неминуемо должен был (как он, кстати, часто и делал) крикнуть своей Тамарочке, только что принявшей от курьера пакет с важными бумагами:
– Открой, посмотри, что там! – сам при этом бреясь опасной бритвой и запихивая в чемодан нежное нижнее белье.
Именно так все и произошло. Борис Трофимович недобрился, даже и не смахнул пены с волевых щек своих, когда похудевшая жена Тамара в распахнутом желтом халате, задевая сухими коленями за недавно приобретенный, темного дерева, спальный австрийский гарнитур, ворвалась к нему с негромким криком и рассыпала по ковру ворох глянцевых фотографий.
– Что это? Что это? Что это? – забыв, скорее всего, от неожиданного потрясения все остальные слова, кроме этих двух, раскричалась Тамара. – Это что? Это что? Это что? Я спрашиваю-ю-ю!
Если бы, конечно, не Ташкент, где его ждали для того, чтобы содействовать перемирию, Борис Трофимович разъяснил бы своей Тамаре, что «это», собственно говоря, НИЧЕГО. Дружеские фотографии дружески-фамильярных отношений с женщиной-коллегой Стеллой Георгиевной. И больше – ты слышишь меня, Тома? – больше – говорю тебе – абсолютно НИЧЕГО. Но у Бориса Трофимовича нервы были, что говорится, на взводе, он неожиданно побелел, схватился одной рукой за сердце, другой за остатки своих когда-то прекрасных густых русых волос, типичных для простого заводского паренька, потом и кровью вскарабкавшегося на высокую ступеньку скользковатой государственной машины, и закричал, используя отвратительные бранные слова, давно выброшенные им из могучего словарного запаса:
– А ты, что, бля... за кого меня, бля, я тебя спрашиваю... принимаешь, бля? Я ночей не сплю, бля, работаю тут, понимаешь... а ты меня подозреваешь, бля...
Нервная Тамара тоже побелела, замычала в ответ что-то грубое, некрасивое, бессмысленное, из спальни выпорхнул младший сынок Боренька, только что, минуту буквально назад, заболевший свинкой и оставленный дома по причине болезни, – маленький, весь раздутый, с марлево-ватным компрессом на груди, – выпучил невинные глаза на родительский крик, получил незаслуженный пинок от раздраженного Бориса Трофимовича, разрыдался, был исступленно прижат к материнской груди, короче, началось такое, что подсмотри эгоистичная Стеллочка в дверную щель, осталась бы довольна. Налетев на подводные скалы, белый «Титаник» семьи и брака искрами огня, гроздьями гнева рассыпался по просторному океану. Закружились на волнах меха и бриллианты, закачались австрийские гарнитуры, а пассажиры, разинув рты, без шлюпок и спасательных кругов, забурлили в воронках ледяных беспощадных сил, которые вечно караулят, вечно высматривают, где потеплее да посытнее, чтобы именно туда – в теплое, сдобное, меховое и сытное – вдруг обрушиться с визгом и грохотом, смять всё это, растерзать на клочки, пустить пухом по ветру...
Улетел в Ташкент Борис Трофимович Твердов, но по пути на перемирие, готовясь к встрече с товарищами Лалом Бахадуром и Мохамедом Айюбом, взвесил второпях свою собственную личную обстановку, решив, что ни со Стеллой нельзя разрывать отношений, ни с Тамарой, потому что и та и другая очень могут напакостить и совершенно отравить жизнь, так что уже никакие устрицы во льду не помогут. Поэтому на следующий же день бедная Тамара получила от мужа длинную и трепетную телеграмму: «Прости недоразумение тчк. Дружеские снимки тчк. Не более тчк Ничего другого тчк. Праздновали Кубе День Восьмого марта тчк. Не было измены тебе детям тчк Люблю только семью тчк. Забудем глупости тчк. Беспокоит твое здоровье тчк. Береги себя детям и мне тчк. Целую миллион раз Борис тчк».
Одновременно с этой телеграммой Стелле Георгиевне Чернецкой на адрес Дома дружбы была направлена другая телеграмма, на которой стояла пометка: «Лично получателю в собственные руки»: «Убит подосланными фотографиями тчк. Кто мог подлость тчк. Она ужасе тчк. Нужно обсудить все тчк. Будь осмотрительна тчк. Ни кем ни слова тчк. Жди моего приезда тчк. Целую Борис тчк».
Обе эти страстные, доказывающие, сколь хрупка и беспомощна наша жизнь – будь она хоть семи, хоть более пядей, – телеграммы полетели в одну и ту же точку (Москву) и по пути встретились с тысячами других телеграмм, направленных из разных точек в город Ташкент, где совершалась мировой важности встреча. Телеграфировали электрики и инженеры, домохозяйки и профессора, скрипачи и токари, бывшие уголовники и их судьи, работники ЖЭКов и служащие на подводных лодках.
«Приветствую... предлагаю вынести вопрос Вьетнама по вашему подобию на встрече Северного, Южного, Армии освобождения... горд нашу Родину... уверена успехе... лично Андрею Андреевичу... прошу сердечное пожелание моей семьи передать... достигнуть разумных соглашений... мир между народами... Милюков... Островерхов... Нижепалов... Лопожухина... Тетранидзе... Киселевы... Рцы Анатолий... Сырникова Вероника Сергеевна...»
И чем светлее грело солнце в Ташкенте, чем теплее смотрели друг на друга товарищи Шастри и Айюб Хан, тем холоднее и безотраднее становилось в зимней Москве с раскисшими меховыми воротниками на сгорбленных от колючего снега спинах людей и животных. Маленькая, слегка пополневшая от Марьиванниных капустных пирогов Наталья Чернецкая чувствовала, что между отцом и матерью стоит теперь не просто берлинская и не какая-нибудь там древняя, всеми забытая китайская стена, а такое, чему на человеческом языке вовсе нет названия. Отец и мать, если им доводилось встретиться глазами, становились настоящими чудовищами, изо ртов у них изрыгались языки пламени, волосы на головах вздымались, и в результате этой ненависти и она, Наталья, дитя их нелюбовного брака, и Марь Иванна, самоотверженная хранительница их тусклого очага, обе почти заболевали, начинали путать все на свете, огрызаться друг на друга, ронять на пол дорогие дедовские тарелки, не гасили за собой света в уборной, не поспевали подойти к телефону... И главное: не было сил у Натальи Чернецкой ответить любовной взаимностью мальчику Славе Иванову, который с каждым днем привязывался к ней все крепче. Он приходил, и маленькая Чернецкая, всегда зазывавшая его прежде в свою комнату, как только Марь Иванна ложилась вздремнуть, теперь начинала демонстративно разговаривать по телефону с глухой Белолипецкой, поворачивалась к нему спиной, поправляла прическу, сверкала ноготками в распущенных каштановых кудрях, неестественно смеялась и всем своим видом, вернее сказать, всей своей круто выгнутой, равнодушной спиной, головокружительно переходящей в упругую раздвоенную поверхность, на которой – он знал, он видел все это! – нежно сминались кружева ее полупрозрачных трусиков, теперь показывала ему, что он не нужен, что весь этот рай – ее таинственно опущенные узкие глаза, запах ее крепко надушенного разгоряченного тела, неширокая кровать, аккуратно застеленная клетчатым пледом, – все это кончено, пишите письма, рай закрыт, он изгнан из благоухающей рощи, причем абсолютно один, без Евы, с яблочным вкусом на зубах, ломотой во чреслах и тоской, невыносимой и огромной, как снег за окном, и даже больше, чем этот снег, неистощимее, чем снег, грустнее, пронзительнее...
Мальчик Иванов терпел неделю, и две, и три. Потом он заметил, что на уроках она безотрывно смотрит на широкие плечи и круглый затылок Орлова, который, не поворачиваясь, словно бы посылает ей какие-то сигналы. Мальчик Иванов чуть не закричал, когда почувствовал, как эти проклятые плечи притягивают к себе Наталью Чернецкую и она покорно гладит их своими блестящими от слез, узкими глазами... Чернецкая изменяла Иванову прямо при всех, изменяла этой невозможной покорностью, которая пропадала тотчас же, как только она отвлекала свое внимание на все, что существовало отдельно от молодого Орлова.
– Эй! – сказал мальчик Иванов, когда самоуверенный Геннадий развалистой и одновременно твердой походкой прошел мимо него по школьному двору. – Эй, ты! Генка!
– Что? – раздувая ноздри, спросил небрежный Орлов.
– В морду хочешь? – растерявшись, спросил Иванов.
– А ты хочешь? – бледнея, спросил Орлов.
Мальчик Иванов неаккуратно толкнул его кулаком в плечо, но молодой Орлов перехватил его руку и сжал ее так, что на вишневых зрачках Иванова выступили слезы. Сквозь туман, сквозь расплывающиеся лилово-красные круги он бросился туда, где было темно и раздувались ноздри. Эта темнота и раздутые ноздри были не чем иным, как подлым Орловым, их нужно было раздавить. Мальчик Иванов изо всех сил обрушился на раздувшиеся ноздри, потому что из-за них, из-за этих ноздрей, его, костлявого и простого, выгнали из благоухающей рощи. Вся окровавленная, вся задохнувшаяся ревность, только что целесообразно распределенная между миллионами мужчин и мальчиков всего мира, сосредоточилась сейчас в одном ломком теле Славы Иванова, и ее оказалось так много, что на мгновение широкоплечий и самоуверенный Геннадий Орлов отступил на шаг в сторону, словно считая для себя унизительным взять и подставиться чужому безобразию. Но потом, увидев в миллиметре от своего широкого небрежного лица эти красные щеки и трясущиеся губы дурака и троечника, он крякнул, как крякал его покойный дед, когда его