толкали в трамвае или призывали на субботник по уборке территории, – глухо, свирепо и сдержанно, – но, в отличие от деда, спокойно бравшего праздничные грабли субботника в крепкие руки, молодой Орлов стал вдруг огненно-красным и принялся бить костлявого дурака и троечника по его впалому животу.

Подчинившись неразумному желанию уничтожить друг друга, оба комсомольца принялись топтаться на грязном, подтаявшем за утро снегу, обагряя его свежей кровью, которая, словно бы обрадовавшись свободе, начала вольно и радостно вытекать то из костлявой груди мальчика Иванова, то из раздувшихся ноздрей молодого Геннадия, образовывая на грязном снегу вокруг жаркие пурпурные сгустки, похожие на ягоды перезревшей рябины. Наконец они сцепились так крепко, что уже не было понятно, кто есть кто и где находится в данную секунду каждый из них, потому что они не существовали по отдельности, и даже лица молодых людей перестали дышать индивидуально, а дышали лишь общей, враждебной и хлюпающей внутри их единства мокротой.

Чернецкая стояла у окна второго этажа и смотрела вниз. Она видела, как они убивают друг друга, и радовалась этому. Она радовалась тому, что молодой Орлов, отец их неродившегося ребенка, не переставал, оказывается, любить и желать ее. Сейчас она стала свидетельницей этой любви и желания. Он хотел, чтобы мальчика Иванова, которого Чернецкая – по женской мстительности и жестокости – впустила на часок-другой погулять внутри своего нежного тела, не было больше, чтобы от него остались одни только окровавленные рожки да ножки, но ведь никакой другой причины убивать Иванова, кроме любви к ее нежному телу, не было и не могло быть у самолюбивого Геннадия Орлова. Чернецкой захотелось даже, чтобы погибли они оба, чтобы они упали рядом на грязный окровавленный снег – без малейших признаков жизни, без дыхания, стали восковыми и неподвижными, – и тогда она сможет сказать всем, всем, всем, что это была – да, ЛЮБОВЬ! – что двое прекрасных юношей умерли потому, что она так и не смогла решить, кто из двоих ей нужен, а просто стояла и смотрела на ихнюю смерть из окна, и на душе у нее пели скрипки.

Комсомольцев наконец растащили, и князь Куракин, выудив из кармана скомканный носовой платок, приложил его к разбитому лицу мальчика Иванова своими трясущимися и добрыми руками. Орлов же, отказавшись от помощи, стряхнул с разодранной одежды прилипший к ней снег, поднял голову и увидел Чернецкую, застывшую на подоконнике второго этажа. Тогда он усмехнулся, хотя рот его был уродливо распухшим и тоненькая затихающая струйка крови ползла по подбородку. Чернецкая не шевелилась. Она почувствовала себя так, как молодая, недавно еще строптивая змея чувствует себя в руках опытного и безжалостного факира, первый раз приволокшего ее на воскресный базар и разложившего посреди базара вылинявший персидский коврик для предстоящего выступления. И несмотря на то, что змея долго ждала этой минуты, чтобы либо уползти на свободу, либо до смерти искусать бритоголового факира, сейчас – когда он уже разложил коврик для выступления – она вдруг поняла, что ползти некуда, никакой свободы, кроме этих тонких, унизанных кольцами любимых рук, нет на свете и не бывает, поэтому остается лишь, нежно шипя, исцеловать их жгучим своим языком да побыстрей приступить к извивающемуся танцу под сладко- мучительную и властную дудку.

– Ну как? – задыхаясь, спросил окровавленный Орлов, поднявшись на второй этаж и близко подойдя к ней. – Ничего себе было? Не скучала?

– Ге-е-ен-а-а, – простонала Чернецкая и тихо протянула руки к его изуродованному лицу.

Тогда он не выдержал и обнял ее. В коридоре, как ни странно, никого в этот час не оказалось, уроки давно кончились, и, дорвавшись, молодой Орлов покрыл поцелуями своего разбитого и распухшего рта ее нежное лицо и медом пахнущую шею.

– Тебе больно? – шептала Чернецкая, вздрагивая под поцелуями горячего орловского рта. – Тебе правда не очень больно?

– Молчи-и-и, – простонал он в ответ и вдруг, словно испугавшись, что она обидится, пробормотал что-то странное: – Солнышко ты мое...

Он и сам не знал, какими судьбами вырвалось из него это «солнышко». Может быть, вспомнились напевы тихой и родной бабушки его, старушки Лежневой, которая баюкала молодого Орлова по старинке, нежной лермонтовской колыбельной, где мать-казачка баюкает своего младенца, хотя отлично знает, что недолго пролежит он в уютной люльке, недолго прочмокает во сне сладкими от материнского молока губами, потому что – не успеешь оглянуться – вырастет чернобровый казак, вскочит на горячую лошадь и «махнет рукой». Да, все это было, было, бормотала ему бабушка и лермонтовскую колыбельную, и «придет серенький волчок, тебя схватит за бочок», и «спи, солнышко мое, спи, моя деточка», и вот все это вдруг прорвалось, потому что есть свои законы у нежного душевного движения, которое вкладывает в разбитые и окровавленные мужские рты абсолютно чужие, казалось бы, слова и даже интонацию их повторяет. Так вот и бормочет себе, с придыханием: «солны-ышка-а ты мое-е...»

После смерти Усачевой все в деревне Братовщина осталось по-прежнему, ничего не изменилось, если не считать того, что Федору Подушкину начали приходить из Москвы письма от ученицы восьмого класса Фейгензон Юлии, которая горько сетовала, что он, легкомысленный и неверный Федор Подушкин, окончательно перестал приезжать к ней в столицу. Федор на письма отвечал нечасто, потому что писал вообще плохо, хуже даже Юлии Фейгензон, которая, будучи все-таки ученицей специальной английской школы, любила вставлять в свои письма иностранные слова, типа «by-by» или «see you later». Главного, однако, глупая Фейгензон не сообщала, но скорее всего потому, что этого-то главного она и сама до последней минуты не подозревала. Мало кого волновало и беспокоило, что от природы полная Юлия еще больше раздобрела. Проще даже сказать, никого это не беспокоило, включая и Юлию, и ее примитивных, как полагали Галина Аркадьевна и Нина Львовна, родителей. На физкультуру она в этом году вообще не ходила, получив освобождение по причине хронического гайморита, так что рассмотреть, что именно происходит с ее животом, крепко утрамбованным под голубыми рейтузами из вискозы, а поверх них еще и черным плиссированным передником, не было никакой возможности. Вдруг через месяц примерно после заключения мира между Бахадуром и Айюбом, как раз когда Чернецким сообщили дату официального развода, Людмилу Евгеньевну бросил ее новый мужчина, отца Валентина забрали в больницу с желудочным кровотечением и оба класса посмотрели в кинотеатре «Россия» новый, только что вышедший фильм Бондарчука «Война и мир», вторую серию, – именно тогда и случилось событие, перевернувшее тихую и простую школьную жизнь.

В воскресенье, двадцать третьего февраля, в день рождения Советской армии, у Юлии Фейгензон, ученицы 8-го класса «А», комсомолки, родился ребенок.

Потом уже только узнали подробности. Ребенок этот, никем нежданный, никому не обещанный, начал рождаться ночью, когда сама Фейгензон, родители ее и соседи крепко спали, радуясь тому, что завтра выходной и можно долго-долго не просыпаться. Не тут-то, как говорится, было. Ребенок, торопясь, наверное, отпраздновать День Советской армии или вообще стараясь хоть как-нибудь отличиться, подлизаться и понравиться, решил родиться на целых два месяца раньше и, захлебываясь в родовых водах, выскользнул на свет какой был – голый, несчастный, испуганный и, как ни странно, с кудрявыми черными волосами. Мать его, ученица 8-го класса, только-только продрала глаза в густых ресницах, поойкала от боли, разбудила усталых своих родителей этим неприятным ойканьем, и не успели они все втроем опомниться, как ребенок уже оказался тут как тут, и пришлось, грубо говоря, отрезать его от материнской пуповины.

Соседи, разумеется, тоже проснулись. Потому что они-то и отрезали. Мать Юлии Фейгензон, женщина нервная, издерганная, совестливая и старой закалки, вообще отказалась присутствовать при дочернином позоре, накинула облезлое пальто на байковый халат и, неприбранная, в тапочках на босу ногу, ушла из дому прочь, прямо в февральскую московскую улицу, слабо озаренную угрюмым фонарем, который стоял на углу и желтым прозрачным лицом своим ловил нисходящие с неба редкие снежинки.

Итак, ребенок родился. На рассвете он перестал почему-то кричать и заснул, притулившись к материнскому боку, горячему, как только что испеченный, густо смазанный сливочным маслом пирог. Рядом с постелью преступной Фейгензон остались только ее отец со вставшими над головой кудрявыми волосами и молодая соседка Клавочка, изнемогшая от любопытства и насквозь фальшивая в своем якобы сострадании семье Фейгензон. Тут Юлия наконец-то разрыдалась, размазала по лицу густые горячие слезы и попросила отца «ничего не говорить маме, а то убьет».

– Братик у тебя родился, вот что, – произнесла вдруг Клавочка и посмотрела на родительницу Фейгензон очень выразительно. – Знать ничего не знаешь. Поняла меня? Братик, и всё. Прибавление.

– Какой братик? – заикаясь, спросил бедный отец Фейгензон.

Вы читаете Веселые ребята
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату