– И расстались.
– Прости, я не верю. Почему это вдруг люди расстанутся, если у них должен родиться ребенок? Absurde![55]
– Ребенка жду я, – прошептала она. – Он не просил этого ребенка, ребенок ему не нужен. У него есть дети. От меня он хотел совсем другого.
– Чего же? Могу я спросить?
Она нахмурилась.
– Ты знаешь чего.
Ушаков покраснел так сильно, что слезы навернулись ему на глаза.
– Прости. Ты не должна передо мной отчитываться.
– Митя, – сказала она, вдруг первый раз назвав его по имени. – Люди идут в постель и потом забывают друг о друге. Это случается сплошь и рядом. Не волнуйся так.
Он подошел к ней, и руки его сами легли ей на плечи.
– Ведь ты так не думаешь, правда?
– Откуда ты знаешь, как я думаю?
Она передернула плечами, пытаясь стряхнуть его руки, и отвернулась от него.
– Подожди! – попросил Ушаков. – Он в Вермонте, и ты в любую минуту можешь встретиться с ним… Скажи только: да или нет?
– Ведь я же сказала! – вскрикнула она и вырвалась. – Не надо меня допрашивать, слышишь? Не надо!
У нее сорвался голос, и злые беспомощные слезы затопили лицо.
– Уйди! – мокрой от слез рукой она оттолкнула его. – Дай я побуду одна!
Ушакову стало легче, когда она заплакала. Между ними была странная связь, которую он теперь чувствовал все сильнее и сильнее. Малейшее проявление равнодушия, покоя и независимости с ее стороны вызывало в нем раздражение, подозрительность и даже желание отомстить ей, но, как только он ощущал ее слабость, беспомощность и досаду на себя саму за эту слабость, душа его переворачивалась от жалости к ней. Главное же, он убеждался в том, что они понимают друг друга с полуслова и быстрота происходящего между ними не зависит ни от нее, ни от него.
Елизаветы Александровны Ушаковой
Париж, 1959 г.
Сегодня самый в моей жизни страшный день. Я позвонила Медальникову, и мы с ним встретились у St.German – L’ Auxerrois. Он сказал мне, от чего умер Леня. У Медальникова остались записи. Мой сын вел наблюдения над своим состоянием и сам увеличивал дозу. Медальников все знал об этом с самого первого дня. Я спросила, как же он мог. Он знал, что Леня может погибнуть, и никого не предупредил об этом. Я сказала, что он убийца. Он чуть не заплакал. Мы сидели в скверике. Он сполз на землю и хотел стать передо мной на колени. Я стала отпихивать его. Люди какие-то обернулись. Потом он сказал:
– Елизавета Александровна, разрешите мне все вам объяснить!
И стал быстро листать Ленины тетради. Потом забормотал, что Леня погиб по ошибке, все должно было завершиться благополучно. Я спросила, читал ли он сам Ленины тетради.
– Нет! – Он схватился за голову обеими руками. – Я не мог. Ведь это так страшно! Ведь я же все знал! Вера тоже знала. Мы оба виноваты перед вами.
Я ушла от него, убежала. Сказать Георгию или Насте – не могу. Вере – тем более. Она все знала. Как же она молчала? Значит, когда Леня умер, она просто скрыла от нас, от чего он умер. Сказала неправду.
Вермонт, наше время
Облако, плывшее над головой Ушакова, было похоже на голову лохматого дворового пса, и широко расставленные глаза его наивно смотрели сверху на то, как Ушаков, оглядываясь на ее окно, быстро идет к стоянке. Солнце почти зашло, но вечер все медлил, все не наступал, и легкий, тревожный, загадочный свет наполнил собою верхушки деревьев.
Бессонным, однако же, местом была эта школа! Соловей притих, но вместо него надрывались цикады, и если бы кто-то захотел вдруг отдохнуть и уткнулся разгоряченным лбом в мягкую подушку, то вряд ли трескучие эти цикады позволили бы уставшему человеку забыться спокойным и сладостным сном.
Мало того, что и ночами не успокаивались птицы внутри свободно шумящих деревьев, а в густой траве надсадно дышали насекомые, и пчелы продолжали вяло гудеть в лоснящихся от луны бутонах, и рыбы – хотя бессловесные по своей природе – так громко плескались в глубоких озерах и так высоко вдруг взлетали на воздух, как будто у них свои игры, веселье, и там, под водою, им тоже не спится. Мало того, что двигалась, не умолкала, не затихала природа Вермонта, но и люди, населившие русскую летнюю школу, оказались до странности неугомонными. Они целовались в кустах и оврагах, листали страницы учебных пособий, подолгу стояли, намылившись, в душе, усердно себя поливая водою, смеялись и пели, плясали и пили, и все выходило так складно, красиво, как будто не для того они родились, чтоб долго, настойчиво мучить друг друга и все на земле быстро съесть и испачкать, но лишь для того, чтобы петь и смеяться, смотреть на беззвучное синее небо, а спать очень мало, почти незаметно, чтоб времени жизни без толку не тратить, служа благородным возвышенным целям.
Ушаков открыл машину и, откинув спинку сиденья, лег, закрыл глаза и начал вспоминать. Ни одна из его женщин не была похожа на нее, но что-то вздрагивало, что-то просвечивало сквозь тугую неподатливую волну времени, которая висела над жизнью или, лучше сказать, внутри которой жизнь несла его – беспомощную песчинку, одну миллиардную человеческого песка, – несла с одного берега к другому, и он – на ходу, на лету, на подъеме шумящей воды и бессонного ветра – пытался сейчас ухватить и понять, как это случилось, что именно она, о существовании которой он и не подозревал три дня назад, вдруг стала близка, словно часть его тела.
Рядом остановилась большая, много раз битая машина, сидящие в которой не заметили Ушакова и громко продолжали взволнованный разговор. Окна в машине были открыты, и Ушаков слышал каждое слово. Два голоса он узнал сразу же: это были Надежда с матерью. Третий голос – глуховатый и словно бы вовсе без возраста – принадлежал, как выяснилось, Анюте Пастернак.
– Любить ты должна прежде всего, Анюта, самое себя, – горячо говорила Надежда. – Телесно любить. Обожать неустанно.
– Что значит себя? – удивлялась Анюта.
– А вот то и значит! Я, например, каждое утро начинаю с того, что раздеваюсь догола и, вот так вот обхвативши себя руками – вот так вот, под мышками, крепко, – подхожу к зеркалу и несколько раз говорю: «Ты прекрасна!» И мне помогает! Поэтому, когда однажды Роже вздумал глазки строить с амвона одной прихожанке, мерзавке из Питера, я заявила: «Не на-до, го-луб-чи-ик!»
– Ах, господи, как же так: глазки? Ведь он же священник!
– Священник он, как же! – вздохнула Ангелина. – Не дай бог такому попасться!
– Еще раз услышу – ноги здесь не будет! – быстро отозвалась Надежда.
– Да нужно мне больно! – испугалась Ангелина. – Тебе хорошо? И живи на здоровье.
– Во-первых, переобдумай систему питания, – продолжала Надежда. – Стань микробиотиком. Не пожалеешь. Чай, зерна и суп! И другого – ни крошки!
– У нас тут есть один, – пробормотала в туманные небеса Ангелина, – пишет хокку. По шесть хокку в день. И так лет пятнадцать. «Хожу по воде. Наблюдаю за рыбой. Я счастлив, поскольку родился в деревне». Примерно так. Его наградили японской медалью. За эти вот хокку. Женат на японке. Они вместе целыми днями жуют. Как два грызуна: хруп-хруп-хруп. И все зерна. А спят на полу, завернувшись в попоны.
– Ну, это же крайность! – нерешительно возразила Анюта.
– Здоровый как бык, – неохотно согласилась Надежда. – Жутко нравится бабам. Хотел соблазнить даже нашу принцессу.
– Какую принцессу? – спросила Анюта.
– Вот ты меня спроси, что они все в ней находят, и я тебе не отвечу! – со страстной печалью призналась Надежда. – Какой из Парижа приехал! И дня не прошло – уже с ней!
– Откуда ты знаешь?
– А кто что скрывает? – удивилась Надежда.