эти голые тонкие косточки локтей невесты, запрыгавшие под прозрачной фатой, когда она заплакала. В его парижской квартире до сих пор висит большая, выцветшая уже свадебная фотография деда и бабушки. Какой же был год? Дед его на этой фотографии выглядит нахмуренным и напряженным, словно ему задали вопрос, на который он не знает ответа, а бабушка напоминает Сесиль: такая же юная, с длинной фатой и цветами.
Умерли они почти одновременно – это он запомнил хорошо, – но лица их, их голоса давно стерлись, потемнели и истончились в его памяти, как стерлись и истончились две маленькие серебряные ложечки, подаренные ему, младенцу Митеньке Ушакову, бабушкой и дедушкой к самой знаменательной дате – появлению первого молочного зуба. На одной ложечке выгравировано:
«Они были наивными людьми, – рассказывала мать, – с ними часто происходили смешные истории. Бабушка, например, приехав первый раз в Париж из провинции, услышала на улице ругань русских таксистов. Прибежала домой: «Подумай, Георгий, почему нас с Настей так и не научили настоящему русскому языку? Возмутительно!» И тут же воспроизвела, как разговаривают таксисты. Дед только уши зажал. А сам, кстати, тоже однажды опозорился. Он плохо знал немецкий и никак не мог запомнить самых простых слов. Однажды, задолго до войны, он ездил в Германию, встречался там со своим кузеном, который остался в Берлине, женился на немке. И вот эта немка спросила твоего деда про его первую жену, ту, на которой он был женат еще мальчишкой в России. И дед твой ответил: «Ихь хабе ди гишизен», то есть: «Я ее застрелил» вместо «гишибен» – «развелся».
Ушаков хорошо запомнил всего лишь один веселый день, проведенный с бабушкой и дедом за неделю до дедовой смерти. И это был день его ангела.
Сейчас он шел по Центральному парку, и черные деревья с повисшими на них морозными слезами, и серые облака, грустные оттого, что никто и не смотрит на них, уходящих, никто и не хочет проститься хоть бегло (хотя бы кивнуть головой: мол, прощайте!), он шел по Центральному парку и чувствовал, что каждое воспоминание далекого детского прошлого похоже на то, как бьется сердце, когда его отделяют от тела.
В Париже было тепло, как часто бывает зимою, шел дождь, мелкий, чистый, но небо печально и быстро темнело. Ушаков вспомнил, как они с матерью накрывали на стол, он вспомнил вкус скатерти, сладкий, чуть затхлый, и вкус чайных ложек, холодных и кислых, и вкус золотистого нежного света, который лила, вся в царапинах, лампа. Дед и бабушка привели с собой гостью. Она была высокой, гибкой, с маленькой, приподнятой кверху грудью. Ему особенно понравилась именно эта маленькая, вздернутая грудь и красивые ноги, обтянутые блестящею черною тканью.
И мать просияла, всплеснула руками:
– Ты, Дина?
Гостья, которую звали Диной, расцеловала его и посадила к себе на колени. Он уцепился за стол, потому что ткань на ее юбке была скользкой, как лед, и он испугался, что свалится. Потом Дина пела. И все хохотали, и он вместе с ними. Она достала гитару, подмигнула деду, и дед ей сказал:
– Сначала мадам Банжу.
Дина приподняла брови и глубоко вздохнула:
Она пела серьезно, слегка обиженно, и даже грустная, молчаливая бабушка покатывалась со смеха.
Пирог был большим, необъятным, как поле, и белым, как облако. Когда его разрезали, внутри он оказался темно-красным от запеченной (целыми ягодами!) вишни. Он весь был – как лето, последнее лето деда, которому жить оставалась неделя, холодная, зимняя, с ноющим ветром. И дед, словно зная об этом, ел много.
Тонкая гибкая Дина пела целый вечер, и много лет спустя, услышав на ее пластинке те же самые песни, Митя разыскал в справочнике телефон мадам Верни и позвонил. Она была очень стара, глубоко за восемьдесят, по-прежнему очень бодра и богата и, когда он представился, сразу же перешла на русский.
– Мадам Банжу помнишь? – хрипло спросила она и рассмеялась. – Она, связавшись с тем Луем, совсем забыла о моем…
Вечером, когда Митя, счастливый, сидел на полу, откручивая колеса у только что подаренного паровоза, кто-то позвонил в дверь, и мать побежала открывать. Послышался мягкий, очень мягкий мужской голос, от которого вдруг все заволновались.
– Нет, нет, Антуан, – по-французски говорила кому-то мать. – Я не могу принять от вас никакого подарка. И прошу вас, не нужно сюда приходить, и давайте забудем…
– Верa! – С ударением на «а» тоже по-французски ответил ей голос. – Поверьте: не я был виною несчастья…
Мать не дала ему договорить:
– Здесь родители, – сказала она, – и сын, и наши гости. Сегодня день Митиного ангела, Антуан. Я прошу вас уйти.
Она захлопнула дверь и даже закрыла ее на цепочку. Потом вернулась в столовую с красными щеками.
– Медальников приходил? – спросил Митин дед, и бабушка ахнула так громко, что даже Митя удивился.
Мать только кивнула.
– Как ты догадался? – начала было бабушка. – Откуда ты знаешь, Георгий?..
Потом посмотрела на Дину и испуганно замолчала.
И тогда эта гибкая, с высокими, сильными ногами и вздернутой грудью Дина громко запела, аккомпанируя себе на гитаре:
Елизаветы Александровны Ушаковой
Париж, январь 1960 г.
В день Митиного ангела оказалось, что Георгий все знал о Лене. Он знал даже больше, чем я. Медальников отдал мне неполную копию, а Георгию – сами тетради, включая записи последних шести недель, о которых я не подозревала. Там очень подробно описано, через что он проходил, как увеличивал и уменьшал дозы, какие принимал лекарства. Также очень подробно описаны все его галлюцинации и то состояние свободы и дикого восторга, в котором он чувствовал себя почти Богом. Короче, настоящий медицинский дневник.
Мой сын был в аду, в который он спустился сам, по своей воле, думая, что этим поможет таким же, как он. Он не знал, что из ада не возвращаются, или не хотел знать. Георгий сказал, что мне ни в коем случае нельзя читать его записи.
Медальников пришел к Вере с подарком для нашего Мити, но Вера его не впустила. Кроме нас, там была еще Дина Верни, вдова скульптора Майоля, которую мы давно знаем и любим. Медальников позвонил в дверь, как раз когда Дина пела эти свои развеселые песни, которые она чудом помнит до сих пор. По дороге домой я спросила у Георгия, знает ли он, почему приходил Медальников, и он мне все рассказал. Значит, все это время мы скрывали друг от друга самое страшное, и каждый из нас думал, что только он и знает правду. Теперь я должна спросить у своего мужа,
Нью-Йорк, наши дни
Придя домой, Ушаков убедился, что совсем еще рано: девять часов. Ночная жизнь бессонного города только начинается в это время. Но раз она сказала, что устала и хочет спать, значит, единственное, что он может сделать, – это позвонить ей и пожелать спокойной ночи.
Она подошла к телефону, но не сразу, и голос ее звучал напряженно.