И снова шуршание.
– Але, это ты? – спросила она.
– Ты где? – удивился Ушаков.
– Я в больнице, у меня дочка.
В душе его вдруг оборвалось что-то. Сначала, очень ненадолго, появилось облегчение, что все уже позади, но это облегчение не успело даже окончательно сформироваться, как его уже захлестнуло чем-то тревожным, неловким, болезненным, и Ушаков почувствовал себя так, словно он должен очень быстро принять решение, которое он не готов был принять да и не хотел этого.
– Ну, наконец-то! Слава богу! – сказал он вслух. – Когда же это произошло?
– Час назад. Вчера, в десять вечера, все началось. А утром, в одиннадцать, я уже родила.
Он не знал, что сказать. Она тоже молчала.
– Как ты себя чувствуешь? – спохватился он.
– Нормально, – ответила она и засмеялась: – С днем ангела тебя!
– Можно мне зайти? – спросил он.
– Сегодня? – уточнила она обрадованно.
По ее голосу Ушаков понял, что именно этого она и ждала.
– Конечно, сегодня.
– Только прошу тебя: не нужно никаких цветов. Ей может быть вредно…
Поездка заняла не больше десяти минут, больница Lenox Hill оказалась в самом центре Манхэттена. Таксистом оказался украинец с пшеничными усами. Выяснив, куда ехать, он продолжал свой прерванный телефонный разговор.
– Ну, шо? – сурово спрашивал таксист.
В трубке очень громко тараторила женщина.
– З тобою все гаразд? – перебил ее таксист.
Ушаков увидел, как у него побагровела большая широкая шея.
– Були б пирижки – будуть и дружки, серденько! – шофер бросил трубку.
– Вы с Украины? – спросил Ушаков по-русски.
– Так да, – коротко ответил таксист, не удивившись.
Подъехали к главному корпусу Lenox Hill. Ушаков протянул деньги.
– Без витру и трава не шелестить! – пробормотал таксист, думая о своем и уже не глядя на Ушакова. – Розуму як у детини!
В центре вестибюля стояло большое каменное дерево, вокруг которого живое ползучее растение плотно обвивало свои листья. Сквозь стекло Ушаков увидел, что в машину, из которой он только что вылез, подбирая длинные белые одеяния, торчавшие из-под пальто, усаживаются двое индусов.
Он снял пальто, размотал шарф. Дождался лифта, поднялся на шестой этаж. Сердце колотилось.
вспомнил он слова песни, которую случайно услышал тогда, в Вермонте, когда поздно вечером возвращался от Лизы и все оглядывался на ее заросшее густой сиренью окно.
623. Это здесь. Дверь была приоткрыта, но Ушаков все-таки постучал.
Белизна всего, что он успел охватить взглядом, едва ступив на порог этой комнаты, подействовала на него так сильно, как будто все годы до этого он жил в темноте или в сумерках. Только здесь, в этой комнате, была белизна настолько откровенная и уверенная в себе, насколько откровенны и уверены в себе знаки и явления природы. Была белизна, вот и все. В центре ее спал ребенок, и рядом с ребенком была женщина.
Она посмотрела на вошедшего строго и даже требовательно, но Ушаков почему-то не удивился этому ее новому взгляду: она смотрела сейчас на всех одинаково, потому что не хотела выслушивать никаких пустых слов и требовала, чтобы все внимание входящего немедленно обращалось к ребенку.
Ребенок спал с таким выражением на своем маленьком лице, словно он только что в одиночестве переплыл целое море и теперь, добравшись до берега, отдыхает. На желтоватом личике с выпуклым лбом, над которым завивались несколько прилипших к нему волосков, было сосредоточенное внимание к окружающему, включая и неизвестного Ушакова. Готовность полюбить и принять все, до чего ему наконец посчастливилось доплыть, была настолько заметна на этом лице, так сильно была она разлита по немыслимо мягким и малым чертам, словно одна жизнь уже была когда-то прожита этим ребенком, и теперь, переполненный вспыхнувшей о ней памятью, он чувствует в себе надежный гул прошлого, его блаженную незавершенность и всеми силами души переживает долгожданный миг своего возвращения. Сейчас, во сне, от которого вздрагивали его загнутые редкие ресницы, ребенок был отделен ото всего, что окружало его, включая и женщину, смотрящую со слепым восхищением – началом неизбежного будущего страдания материнской любви, – и, отделенный ото всего, ни в чем до поры не нуждающийся, он торопливо воскрешал в себе загроможденную ожиданием, стремительно убывающую реальность, которая была его
Ушаков задержал дыхание, которое вдруг показалось ему слишком громким, грубым, нарушающим спрятавшуюся ото всех, затаившуюся тишину этой комнаты. Когда же он снова осторожно вдохнул в себя воздух, ноздри его защекотал знакомый, почти забытый запах. Это был нежный запах только-только начавшего закисать молока, из которого его энергичная, «деревенская», как говорили у них в семье, прабабушка делала летом простоквашу. Ушаков, не отрываясь, смотрел на ребенка и чувствовал, как этот еле заметный запах, которым были пропитаны и младенец, и его мать, и все окружающие их предметы, начал постепенно затягивать его самого: напрягшиеся мышцы тела расслабились и блаженно обмякли, как будто он только что несколько часов пролежал на пляже, где сонные волны слегка набегали на ноги, а солнце слегка припекало затылок, но ничего не было и не могло быть лучше, чем это безволие, это бессилие. Ему не хотелось даже говорить, но очень хотелось прикоснуться к ребенку и почувствовать его тепло. Он протянул руку, чтобы дотронуться до круглой головки, которая должна была быть, как ему казалось, совсем шелковой на ощупь, но Лиза вдруг тихо сказала:
– Можешь поцеловать, если хочешь.
Он наклонился к ребенку и робко, почти не коснувшись, поцеловал его куда-то в самый уголок глаза. Ребенок проснулся. Глаза были сине-серыми и еле заметно косили, как будто еще не решались смотреть на мир прямо и немного боялись того, что видят. Они обежали лицо Ушакова и остановились на том месте в самой середине окна, где была наклеена серебряная рождественская звездочка. Жалость так сильно захлестнула Ушакова, что он еле сдержался. Ему вдруг захотелось взять на руки, прижать к себе, заслонить от всего на свете это самое маленькое изо всех виденных им прежде человеческих существ, самую беззащитную девочку, которую он еще пять минут назад даже и не представлял себе. Дикое волнение, с которым он шел сюда, волнение, всякий раз на протяжении почти восьми месяцев охватывавшее его при мысли об этой девочке, оказалось не чем иным, как жадным предвестием чувства, ему неизвестного и непонятного. Он бегло взглянул на Лизу, теперь приподнявшуюся на постели и склонившуюся так, что несколько легких прядей ее длинных волос закрыли от взгляда Ушакова личико новорожденной, но он тут же сделал шаг в сторону, чтобы ни на секунду не отрывать от девочки своего взгляда.
– Она совсем есть не хочет, – со страхом сказала Лиза, и по щекам у нее поползли слезы. – Не знаю, что делать.
Ушаков хотел успокоить ее, произнести что-то бессмысленно-вежливое, вроде того, что так, наверное, бывает, и все наладится, но вдруг почувствовал: факт, что ребенок совсем не хочет есть, а это означает, может быть, какую-то болезнь или что-то еще, чего не должно быть с этим ребенком, вызывает и у него самого чувство непонятной тревоги.
– Поест, – сказал он испуганно.
Она подняла на него взгляд, задержала его и тут же, как ее дочка, перевела на середину окна, где была серебряная звезда. Ее глаза в точности повторили выражение сине-серых глаз новорожденной: они тоже