писатель Солженицын вел себя до странности тихо, сидел за столом, покусывая типичную для настоящего русского писателя бороду, и жадно готовил последнее слово. К себе не пускал и к другим не стремился.
Но школу открыли. Как сердце, которое бьется, даже если его отделяют от тела, так все хороводы, венки из ромашек, душистых и белых, из желтых купавок, из синей гвоздики, из клевера, красного, сладкого, с медом, венки на девичьих склоненных головках, к тому же ночные купанья и пляски, к тому же романсы, к романсам – гитары, к тому же гаданья, к гаданьям – страданья, к страданиям – слезы, к слезам… Ах, да что говорить! Народное русское сердце, на которое многие очень писатели – не только один Солженицын, не только – возлагали такие надежды, русское сердце, расставшееся со своей подмосковной, калужской, рязанской, владимирской плотью, забилось с нездешнею силой в Вермонте. Да как вдруг забилось! Если наезжал чужой человек, то он видел вот что: рязанско-калужские крепкие люди в простых сарафанах, в очках и панамках учат чужих детей своему великому языку. Ночами купаются голыми в реках. По праздникам все отправляются в церковь, в столовых всегда недовольны обедом, друг друга целуют помногу, потеют.
Дав клятву не произнести за время своего пребывания в школе ни одного английского слова, студенты все лето давились молчанием. Оно нарывало в их горлах. Сталкиваясь свежим утром на усыпанной росою тропинке, ведущей в столовую, заспанные, со спутанными волосами, страдальцы открывали девственные уста свои накрепко заученным диалогом знакомства из первой учебной главы «Вы в России»:
– Ти здравстуй!
– И ти!
– Как ти?
– Ошень! А ти?
– Тожа ошень!
– Ти рад?
– Так! Шастливо!
– И ти. Будь здоровым!
Когда в небольшом поселке Белая Речка, где Ушаков должен был пересесть с нью-йоркского автобуса на местный, ему сказали, что здесь, совсем неподалеку от его нового дома, находится русская школа, он вспомнил, что слышал об этой школе еще в Париже, так как именно в ней-то и проводила лето семья нового православного священника из церкви на рю Дарю, который занял место недавно умершего отца Кирилла.
Покачиваясь в вылинявшем полосатом гамаке между двумя вермонтскими яблонями, с которых уже сошел их бело-розовый цвет, так что теперь вся трава под ногами была щедро усыпана лепестками, Ушаков восстанавливал перед глазами те куски прошлого, которые особенно мучили его, пытаясь сейчас, в этом безмятежном краю, освободиться ото всего, ощутить, что прошлое уже не имеет над ним власти, но оно не уходило, не тускнело: ни бугорок, накрытый темно-синей клеенкой, ни слабая рука матери, которой она перекрестила его перед смертью, ни лицо Медальникова, жалкое и доброе лицо, на котором судорогой бессильного стыда, как в зеркале, отразилось Митино предательство.
Были и другие поступки, были слова, были мысли, за которые всегда становилось стыдно и возвращаясь к которым Ушаков чувствовал себя, как чувствует человек, который только что спокойно шел по улице, и вдруг нога его провалилась в глубокую яму, дыру на асфальте, и он настолько потерял равновесие, что чуть не упал, не разбил себе голову. Иногда казалось, что он тащит на себе собственную память, как тащат людей из тяжелых сражений: от ран их идет густой и отталкивающий запах свежей крови, но сбросить нельзя, а сбежать просто некуда.
Племянник профессора Медальникова, Сергея Ивановича, умершего в 1947 году в Тулоне в клинике для душевнобольных, Антон Медальников, возглавивший в пятидесятые годы фармакологическую лабораторию имени своего знаменитого дяди в Институте Пастера, пророчил Мите Ушакову большую известность в области философской антропологии. После смерти Митиного отца, с которым Антон Медальников вместе работал, он избегал встреч с его семьей по причинам, которые стали известны Мите только впоследствии, и всякий раз, сталкиваясь с Митиной матерью в церкви, торопливо раскланивался и отводил глаза. Ни фармакологией, ни биологией он уже не занимался и перешел в лабораторию по изучению обезьян.
В мае шестьдесят девятого года, через пару месяцев после гибели Манон, стоя на одном из воскресных богослужений, Митя увидел Медальникова рядом и вдруг обрадовался этому.
В те месяцы он жил, как животное, на которое пал выбор, и оно знает, что обречено. Он продолжал ходить в университет, но переехал обратно к матери (квартира на рю де Пасси стояла закрытой), читал хаотично, жаднее, чем прежде, и временами начинал вести себя так, словно живая Манон, не спуская глаз, следила за ним с поднебесья. Ему постоянно хотелось снова увидеть ее, будто эта смерть была чьей-то издевкой или, может быть, розыгрышем самой Манон, а темный клеенчатый бугорок – не что иное, как одно из ее бесконечных переодеваний, ее неожиданных масок, в то время как сама Манон продолжает где-то существовать и по-прежнему валяется на диване с потухшей сигаретой. Он знал, что то, что происходит с ним, граничит, наверное, с безумием, и, мысленно возвращаясь к Манон, не отпуская ее, не позволяя ей умереть до конца, он только усиливает свои муки, но он также знал, что только благодаря этим мукам он, как гвоздями, вколачивает в себя ту Манон, которой ему не хватало для жизни. Временами он физически ощущал, как теперь уже внутри его самого, его тела, вспыхивают ее блестящие глаза, как они начинают переливаться и вздрагивать, и, вжавшаяся в диван, издали похожая на большую куклу, она вдруг приподнимается на локте, далеко отведя хрупкую руку с сигаретой, – худая, прелестная, измученная чем-то, чего она так и не открыла ему, – и радостно шепчет:
– T’as pige?[25]
А потом опять эти провалы в пустоту, в черноту – несмотря на голубоватый, распаренный весенний дождь, на запах цветов, на дыхание неба, – он вспоминал, что ее нет, и все проваливалось туда, откуда несло обжигающим холодом, а сама Манон опять уходила под эту клеенку, опять становилась ему недоступной.
Сильно постаревший и похудевший Антон Медальников показался Мите похожим на ангела с лютней, одного из тех, что украшают итальянские соборы на фоне пенящегося ярко- синего порфира, только вместо лютни он прижимал к своему боку какой-то вытянутый полотняный сверток, по которому пробегали огненно-яркие полоски воскресного света. Стоя рядом с Митей и бегло, дружелюбно поглядывая на него, он старательно крестился все время службы и тихо шевелил губами. Нежные его волосы с золотисто-зеленоватым отливом, напоминающие очень молодой лишайник на тонком березовом стволе в прозрачный, холодный и солнечный день, когда каждый завиток и каждая прожилка особенно тонки и ярко-отчетливы, плотно устилали небольшую подвижную голову, а нос с горбинкой и узкими ноздрями, просвечивающими, как папиросная бумага, от пламени мягко пылавшей свечи, был влажен, как будто Медальников плакал.
По окончании службы Медальников приподнял очень худую руку с полусогнутыми пальцами и, распластав ее перед собой, отчего рука его сразу стала похожа на рыбий плавник, начал здороваться со всеми без разбора, бормоча что-то очень приветливое, и так же поздоровался с Митей, который наблюдал за ним с удивлением и любопытством. Они вместе вышли из церкви и, пока шли до метро, разговаривали вяло – казалось, сейчас и расстанутся, – но Медальников пригласил зайти в кафе, посидеть и выпить по чашечке кофе («Другого не пью!» – сказал он со вздохом), и Митя пошел, выпил кофе, потом заказал коньяку и вдруг разговорился по-настоящему, потерял счет времени.
– Однако скажите, зачем вам гиббоны? После того, что вы столько времени занимались почти медициной? – радостно спрашивал он Медальникова. – А я вот верю в Бога и могу работать только над тем, что ведет меня прямо к Нему!
– Ca c’est la meilleure![26] – с доброй и нежной иронией перебивал его Медальников. – И кто вам мешает? При чем здесь ребятки?
«Ребятками» он называл гиббонов, о которых пять лет назад защитил свою диссертацию.
– Какая все чушь! – морщась, Медальников положил на Митин рукав белую, слегка словно припудренную, но в темных пятнышках возраста худую руку. – Эти зоологи, эти сумасшедшие атеисты, к числу которых и принадлежал мой покойный дядька! Je me suis fait avoir![27] Он изучал феномен старения, слышали об этом? Да, дядька мой, дядька! Решил, что все болезни