потом прочитал пару строчек, плюнул и попросил обратно унести. Вот какая история… Что притих, Шершеневич? Почитай нам про Олечку! Это он только вчера написал, – обратился он к неподвижно сидящему, почти окаменевшему Барченко. – Пускай почитает!
Шершеневич встал в позу, заложив левую руку за спину, и начал читать – так же в нос и надменно:
Он вскинул голову и замолчал.
– Я ему предложил вместо «обсосать» другое слово вставить! – вмешался Блюмкин. – Звучит почти так же, но только смешнее. Нет, упирается, черт! «Ты, – говорит, – не слышишь поэзии!».
– Зачем вы пожаловали? – приоткрывая глаза, спросил Барченко.
Блюмкин пошевелил в воздухе короткими, словно бы обрубленными, пальцами.
– Товарищ Дзержинский разрабатывает план новой экспедиции. Советская власть делает последнюю попытку помочь вам, товарищ Барченко, доказать вашу лояльность, так сказать…
– Экспедиции – куда? – коротко спросил Барченко.
– Это не я вам уполномочен открыть, тем более сейчас. – И Блюмкин выразительно кивнул в сторону пьяного Шершеневича. – Не время сейчас обсуждать. А я со своей стороны пришел предложить вам свою кандидатуру. И дружески вам подсказать, чтобы вы именно на мне и остановили свое благосклонное внимание, поскольку то, чего умею я, вам вряд ли еще попадется!
Речь эта показалась Барченко подготовленной заранее – так выразительно, ни разу не сбившись, чекист ее выпалил.
– Согласен, – сказал он. – А теперь я хотел бы, извините, отдохнуть. На дворе-то уж…
– Пошли, Шершеневич! – засмеялся Блюмкин и подтолкнул поэта к двери. – Стихи твои, брат, не понравились! Другие давай сочиняй!
Оставшись один, Барченко схватил лист бумаги и начал лихорадочно записывать что-то. Пол ходил под ним ходуном, в ушах жидко булькало и разрывалось, стекая внутрь вспучившейся головы, как будто какое-то жуткое чрево колыхалось на его плечах. Сделав над собой усилие, он плотно зажал голову обеими руками; бульканье прекратилось, и в матовом зеркале с отраженным в нем куском посеребренного утром окна опять появилась Дина с теми же высоко поднятыми руками и в той же короткой и черной рубашке.
То, что жена готовится к решительному поступку, Александр Сергеевич Веденяпин понял сразу. Точно такое же лицо, напряженное и закрытое, те же деревянные и в то же время быстрые движения были у нее и тогда, когда много лет назад она собралась за границу, и точно такою же была она, когда вернулась обратно в Москву после своей мнимой смерти.
Утром перед работой, заглянув в комнату, где прежде жил их сын и в которой она теперь проводила почти все время, Александр Сергеевич увидел Нину стоящей на коленях перед иконой Владимирской Богоматери и шепчущей что-то. Она обернулась на звук его шагов и сильно покраснела.
– Прости, я мешать не хотел.
– Иди, – ответила она негромко. – Иди, там завтрак на кухне. Я чай заварила, и картошка осталась со вчерашнего.
– Спасибо, прости, – повторил он.
Через пару минут она пришла в кухню.
– Ты ела? – спросил Александр Сергеевич.
– Да, ела, – тихо ответила она и подсела рядом. Черная, гладко причесанная на прямой пробор голова ее с маленькими бусами на длинной шее вдруг показалась ему совсем молодой, как будто и не прошло всех этих лет.
– Что ты? – спросил он, слегка усмехнувшись.
Отношения с женой, какими они сложились в последнее время, иногда раздражали, но чаще тревожили доктора Веденяпина. У него и в мыслях не возникало желания сблизиться с ней. Во-первых, была Таня, и Нина знала об этом; во-вторых, и это главное, все в нем переворачивалось от стыда за нее, как только он вспоминал этот день, когда они с сыном, сдвинув головы, читали телеграмму о ее смерти, а вскоре, через пару недель после телеграммы, разглядывали вынутую из только что полученного письма фотографию, на которой тускло запечатленная покойница была так же мало и одновременно так же достаточно похожа на Нину, как похожи и одновременно не похожи друг на друга все только умершие люди. При этом ему хотелось простого домашнего тепла, и он завидовал тем людям, которые умудрялись даже и в этой жизни сохранить дом, уют и, главное, семью, держались друг за друга и на что-то надеялись. Иногда, когда Нина подсаживалась близко к нему и так же, как прежде, поворачивала на тонкой шее свою гладко причесанную голову и так же смотрела – покорно и ласково, как во времена их молодости она иногда смотрела на него, – Александр Сергеевич начинал испытывать и отчаяние от того, что уже ничего не вернешь, и острое, хотя и короткое возбуждение не столько физического и любовного, сколько душевного свойства. Душа его вновь начинала болеть – и сильно, так сильно, что он готов был почти ударить жену за эту неутихающую боль, а вместе с тем, может быть и со слезами, просить и просить о прощении.
– Ты мерила температуру сегодня? – отводя глаза от ее длинных черных бровей и гладкого смуглого лба, спросил он.
– Вчера я ходила в церковь, – не отвечая на его вопрос, сказала она, – и там был один человек, довольно старый, а может быть, мне показалось, что старый. Он сперва все смотрел на меня, смотрел, потом вышел за мною следом и говорит: «Сильно вам, судя по всему, досталось, сударыня?» Я говорю: «Досталось, конечно. Как всем, так и мне». А он говорит: «Да, сейчас любой это может сказать, и самое странное знаете что, сударыня?» – «Что?» – говорю. «А то, что такая вот мерзость наступила после столь великолепного и полезного для людей дела, как война. Вот что!» Я на него посмотрела, как на сумасшедшего. «Подождите, – говорит, – подождите так смотреть! Единственное лекарство для поднятия духа народа – это именно война, а больше лекарств и нет никаких! Как, скажите мне, во время мирной жизни темная человеческая масса может заявить о своем униженном человеческом достоинстве? А никак не может. Какие законы ни сочиняйте, они так на бумаге и останутся. А пролитая кровь – вещь очень важная. Когда мужик и барин плечом к плечу одну землю защищают, самая что ни на есть твердая связь между сословиями устанавливается! Это не то же самое, когда помещики наши, бывало, вдруг башмаки скидывали да косить принимались. Народ потому и любит войну, что она его возвеличивает, и полное равенство героизма возникает. Равенство пролитой крови. Вот почему в народе и песни про войну так любят, и рассказы о ней не утихают. А так, без войны то есть, человечество давно бы в слякоти утонуло…» Я говорю: «Как вы странно рассуждаете…» «Да если бы я! – говорит. – Я до таких парадоксов не дорос. Это Федор Достоевский написал. Вот к кому нужно было прислушаться!»
– Нина! – поморщился Александр Сергеевич. – Охота тебе в такие разговоры на улице вступать!
– Не на улице, а в храме, – поправила она. – И потом: что ж такого? Я ему говорю: «У меня сын на войну еще мальчиком убежал, мне война только горе принесла». – «Горе горю рознь, сударыня. Нынешний мир куда хуже войны». Я засмеялась: «Это что, тоже Достоевский написал?» – Она всплеснула руками. – Вот как поговорили! Я было уже и отвернулась, уходить хотела, а он мне хрипит вдогонку: «То, что сейчас, это не мир, сударыня. Вы с миром сей жизни не путайте. Это ведь ад». Поклонился и пошел.
Нина глубоко вздохнула и положила голову мужу на плечо. Александр Сергеевич погладил ее по затылку.
– Если бы твоя Таня увидела тебя сейчас, – прищурилась жена, – она бы не обрадовалась: сидишь со мной на кухне, обнимаешься… К тому же я все еще жива…
– Да хватит тебе, – вздохнул он.
– Живем, как два голубя, – не обращая внимания, продолжала она. – Ни упреков, ни скандалов. Что же это мы раньше так не жили? Охота тебе была меня мучить…
– Ну, это еще как сказать… Нашла себе тоже мучителя…
– Да нет, – прошептала она ему в плечо, – ты очень хороший, и ты терпеливый. Ты сколько терпел! Осталось недолго. Скоро освобожу.
– С тобою нельзя говорить, – взорвался Александр Сергеевич. – Пусти! Я в больницу опаздываю!