– Я сон видела. – Она уцепилась за него обеими руками, удерживая. – Еще две минуты! Стою в каком-то то ли храме, то ли зале огромном, и подходит ко мне женщина…
– Опять, значит, храм!
– Подходит ко мне женщина с тарелкой в руках. И на этой тарелке что-то такое лежит… Маленькая горстка ярко-красного цвета. Как ягоды бузины, очень красная. А рядом чайная ложка. И женщина мне говорит: «Больше мы вам ничем помочь не можем. Вы теперь до конца жизни должны принимать лекарство. Раз в день по чайной ложке». Я смотрю на эти ягодки, а их всего-то горстка! И говорю ей: «Но ведь тут дней на семь, не больше». А она так, знаешь, виновато опускает голову: «Да, это всё, что вам осталось…».
Александр Сергеевич схватился за голову.
– Я слышать не могу всего этого! Ты меня с ума сведешь!
– А знаешь, он прав, этот старик: я ведь окрепла сердцем за все эти годы. И началось-то именно с войны. Как Вася туда убежал, так я и начала выздоравливать… Не все здесь так просто…
Александр Сергеевич провел рукой по ее спине. Спина была мокрой и горячей.
– Потеешь опять, – пробормотал он. – Нужно попросить, чтобы Иван Сергеевич тебя все же послушал. Он лучше, чем я, разбирается… Ты вроде на прошлой неделе не кашляла. На улице сыро, ты лучше не выходи никуда днем. Пей теплого больше. Хочешь, мы с тобой вечером в кинематограф сходим?
– Да, очень хочу, – ответила она и улыбнулась сквозь слезы, которые всегда украшали ее, смягчали лицо и особенно выражение глаз. – Ты нынче не поздно?
– Если к ночи не начнут чекистов в смирительных рубашках подбрасывать, тогда не поздно.
– Ну, Саша, иди. – Она вздохнула и поцеловала его у самой двери.
«Боже мой! Боже мой! – думал Александр Сергеевич, уткнув лицо в шарф и широкими легкими шагами торопясь к трамвайной остановке. – Боже мой! Кто бы мог подумать! Совсем другая женщина. А сколько всего она наворотила тогда! А я? Конечно, я мучил ее! Как можно требовать, чтобы тебя любили? А я не просил, я ведь именно требовал… И, в конце концов, мы с ней все и прошли: и врали, и прятали, и изменяли, и сына-то чуть не лишились, и есть нам почти стало нечего; того гляди, всё до конца отберут, а мы сидим в кухне, милуемся… – Он удивился, откуда пришло это странное слово. – Милуемся, да. А Тата?»
Вечером, вернувшись из больницы домой, где было хорошо протоплено, чисто прибрано и на столе в маленькой вазе стояло несколько веточек вербы, Александр Сергеевич долго стоял, не раздеваясь, читал и перечитывал оставленную ему записку:
Трудно поверить, что, несмотря на голод и холод, в Москве работали театры, картинные галереи, музеи и библиотеки. Стены монастыря на Страстной краснели и синели рисунками футуристов, почти каждую неделю на этих стенах появлялись новые строчки из Есенина и Мариенгофа. В растаявшем грязном снегу валялись неубранные трупы лошадей, в темноте переулков то и дело слышались выстрелы.
Ужасаясь произошедшим переменам, Николай Михайлович Форгерер через несколько дней после приезда пошел наниматься в бывший Вольный театр, теперь переименованный в Театр РСФСР, на Триумфальной площади, который, как он узнал еще в Берлине, недавно возглавил Всеволод Мейерхольд. К Мейерхольду Николай Михайлович относился настороженно.
Утром, в девять часов, позавтракав вместе с Алисой Юльевной, Таней и маленьким Илюшей оладьями из гречневой муки, страдальчески посмотрев на закрытую дверь комнаты, в которой спала (а может быть, и не спала, но, во всяком случае, к завтраку не вышла) его жена Дина Ивановна Форгерер, с которой Николаю Михайловичу все еще не удалось не только провести ночь, но даже и поговорить по душам, он – в своем берлинском пальто и каракулевой шапке, – поигрывая маленькой тросточкой и останавливая на себе недобрые взгляды москвичей, отправился в новый театр.
В театре шла репетиция затеянного Мейерхольдом спектакля «Зори» по одноименному произведению революционного бельгийского поэта Эмиля Верхарна. На сцене творился бардак. В открытой оркестровой яме помещался хор слегка загримированных оборванцев, в которых Николай Михайлович с удивлением узнал бывших знакомых по Малому театру. Все они страстно кричали и мутузили друг друга, подыгрывая, как догадался растерявшийся Форгерер, главному герою пьесы народному вождю Эреньену, исступленному и худощавому человеку с ярко нарисованными глазами. Потом появился другой оборванец и с некоторым опозданием сообщил, что доблестная Красная Армия только что взяла Перекоп. На сцене и в оркестровой яме поднялись хриплые и восторженные вопли. В заключение спектакля все находящиеся в этот момент под крышей Театра РСФСР, поднявшись и глядя в пустоту, запели «Интернационал». После репетиции в фойе началось обучение всей труппы новейшему методу биомеханики. Всеволод Мейерхольд в буденновском шлеме, гимнастерке, обмотках и неизменном своем ярко-алом шарфе проводил эти занятия сам.
А все началось с итальянца Ди Грассо. Ну, кто теперь помнит Ди Грассо? Кому он (сказать если честно) так нужен? Совсем – если честно сказать – никому. Однако, увидев, как этот Ди Грассо, играя героя, который, подкравшись к врагу, весь сжимался, кидаясь, как тигр, на грудь, и тотчас же впивался в открытое хрупкое горло мерзавца, – увидев высокое это искусство, горящий огнем революции Всеволод отчетливо понял, что каждый обязан владеть безупречнейшей этою техникой. Нужно заметить, что знание основных законов биомеханики развивало телесные и душевные возможности голодного советского артиста до неузнаваемости. За три месяца занятий практически любой, даже и самый неповоротливый, участник труппы мог кинуться и укусить с удовольствием.
Стоя в фойе, Николай Михайлович Форгерер с высоко поднятыми бровями битый час наблюдал, как Мейерхольд учил свою команду биомеханике. Бледное лицо режиссера, напоминающее в профиль лошадиную морду, с глазами, окруженными пепельной тенью, ни секунды не оставалось неподвижным: оно то сжималось в кулак, то сверкало, то мелко дробилось на части; глаза изменяли свое выраженье, как лес под постигшей его грозовою и мстительной тучей, когда он то белый, то черный, то блещуще-синий, то весь озаряемый вспышками молний, то низко, смиренно склоненный под ветром…
После занятий Всеволод Эмильевич пригласил Форгерера в свой кабинет.
– Давно нужно было приехать, давно! – воскликнул он, крепко пожимая руку Николая Михайловича своею холодной и потной ладонью. – Тут такие дела творятся! Перестройка земного шара! И что вы сидели там с кислыми немцами? Сосисок вы ихних не видели разве?
– А вы помолодели с тех пор, как мы не виделись, – сдержанно ответил Николай Михайлович.
– А что остается? Женюсь, вы слыхали?
– Да нет, я же только приехал. Кого осчастливить задумали?
Мейерхольд понизил голос и побледнел еще больше.
– Я живу с чужой женой, – сказал он торжественно. – Я обольстил чужую жену, и она теперь – моя. Но все не так просто. Меня даже могут убить за нее!
– Боже мой! – Николай Михайлович опять приподнял брови. – Она что, такая красавица?
– Красавица, да! Только дело не в этом. Она была женою Есенина, этого скандалиста, имажиниста, кукольного шарлатана! И он ее бил кулаками. Да! Бил кулаками, и она прибегала ко мне в грозу, окровавленная, прекрасная, как… – Он запнулся. – Прекрасная, как сама революция!
– Всеволод Эмильевич, – деликатно кашлянув, сказал Форгерер, – мне нужна работа. Все мои контракты за границей закончились, я вернулся. Мои возможности вы знаете как никто. Надеюсь, что я пригожусь.
Мейерхольд испуганно посмотрел на него:
– Вы ведь здесь на легальных основаниях, Николай Михайлович? В домкоме прописаны?
– Я на легальных основаниях въехал в Советскую Россию, – ответил Николай Михайлович Форгерер, удивляясь тому выражению почти ужаса, которое пропороло лицо Мейерхольда. – У меня, кроме того, жена здесь, она вернулась в Москву сразу после нашего свадебного путешествия, почти два года назад. Я был задержан работой.
– Работой, работой… – вдруг передразнил Мейерхольд. – Сколько драгоценного времени вы там потеряли, дорогой мой! К каким невероятным свершениям мы сейчас приступаем!
– Да, я уж заметил, – пробормотал Форгерер, начиная чувствовать себя неловко и почти униженно.