Тата схватилась за голову и убежала.
Ах, Господи! Что ей сейчас этот муж? Какое ей дело до этого мужа! О, хоть бы
О, хоть бы он вышел!
На третью неделю этой муки Дина Ивановна Форгерер докурила последнюю папиросу в измятой пачке, стерла помаду со своих пухлых и, как говорили мужчины, «чарующих» губ, выбросила из сумки крошечную склянку с морфием, которую модно было всегда держать при себе и пользоваться ею в случае необходимости, потуже затянула пояс на тонкой, как у осы, талии и, проделав пешком все расстояние от Второго Дома Советов до Плющихи, бегом взлетела наверх, увидела сидящих в столовой за чаем сестру свою Таню, Алису и Николая Михайловича, подошла к сестре, обняла ее, чмокнула в прилизанный висок гувернантку и хрипло попросила Николая Михайловича уделить ей пару минут.
Николай Михайлович сдержанно и неторопливо встал, кашлянул, поправил шелковый галстук на шее и, сдерживая дрожь в руках и ногах, пошел за ней в бывшую детскую. Дина села на кровать и подняла к нему разгоряченное, сильно похудевшее лицо.
– Коля! – так же хрипло сказала она. – Ты только не возражай мне!
– Я и не собираюсь, – мягко ответил Николай Михайлович. – Тем более не понимая, в чем дело…
– Я полюбила другого человека и очень люблю его и сейчас, но он уже не существует в моей жизни. – Она запнулась на этих словах и залилась краской. – Я хотела спросить тебя: можешь ли ты простить мне это? То есть осталось ли в тебе сострадание ко мне… – Она опять запнулась. – Да, сострадание, чтобы простить меня и согласиться опять жить со мною, как раньше?
У Николая Михайловича потемнело в глазах.
– Такое неожиданное признание… – пробормотал он. – Но я одного не понимаю… Зачем я тебе, если ты, как ты говоришь, лю… – Он с отвращением и быстро выговорил это: – Любишь другого человека?
– Но я ведь тебе объяснила… – раздраженно ответила она. – Его больше нет в моей жизни.
– Ну, этого нет, так еще кто-нибудь… – вспыхнув от отвращения, сказал он.
– Тебе хочется оскорбить меня, да?
Николай Михайлович бессильно опустился рядом с ней на кровать.
– Да нет… Что ж теперь оскорблять?
– Так будешь ты жить со мной или не будешь?
Николай Михайлович почувствовал, что сейчас или захохочет истерически, или истерически разрыдается. Страшнее всего была ее неистребимая детскость. Не будь она ребенком, разве она задала бы ему такой вопрос? Он поставил локти на колени и опустил голову в большие ладони.
– Как же мы будем жить с тобой после этого?
– Даю тебе слово, – совсем не по-детски выговорила она. – Даю тебе слово: никогда и никого не будет, кроме тебя. – И вдруг заплакала навзрыд, кусая губы и вздрагивая: – Зачем ты сейчас меня мучаешь, Коля? Даю тебе слово!
…Он долго сидел один в остывающей столовой – печь в ней была большой и прожорливой, ее топили только по утрам, – смотрел в газету, не понимая ни строчки, и думал о том, что же делать. Она была в комнате и, наверное, ждала его. Он ненавидел ее за всю ту муку, которую она принесла ему. А что, кроме муки? Неделю медового счастья в Италии? Да, Господи! Как же давно это было… Пора бы забыть. Но он ведь не мальчик, он мог догадаться. Он должен был догадаться сразу же, с самой первой минуты, как только увидел ее, семнадцатилетнюю, в коротком черном платье, с худыми руками и этим костром желто- красных волос… Зачем нужно было жениться, венчаться? Как будто с обрыва – да вниз головой!
Она дала слово. Только что она дала ему слово и теперь ждет его в бывшей детской. Хороша детка! Николай Михайлович чуть не расхохотался на весь дом. Уж всем деткам детка! Но плачет ведь, плачет, и глазки несчастные… Войти сейчас к ней и не думать, НЕ ДУМАТЬ, что кто-то ее обнимал! Не думать, и всё. Он артист, он художник. Он тоже неверен был ей там, в Берлине. А где сейчас Вера? Николай Михайлович попытался было вспомнить лицо балерины Каралли, но вместо этого лица перед его глазами поплыли какие-то бронзовые волокна, похожие на Динины волосы.
– А с Верочкой было бы так хорошо, – насмешливо и мстительно сказал он себе. – Всегда черный лебедь с тобой на кровати! Поди, уж в Париже, на Шамп Элизе… Они теперь все там гуляют!
В начале апреля по городам – Москве, Петрограду, а также Сормову, Перми и Юзовке, – как злой ураган, прокатились противоалкогольные демонстрации. Действительно, жуткое дело, уж лучше бы пили спокойно. Началась эта тягостная история, как всегда, с полководца Буденного. Потом Маяковский с Демьяном вмешались, потом к ним прибился Подвойский.
Конечно, уж что тут скрывать? Ну, пили, а лучше сказать, выпивали. Во-первых, все время какие-то праздники. Чуток отдохнешь – ан опять демонстрация. Бери в руки знамя и бей в барабан. Придешь в общежитие, ляжешь на койку, а там уже бабы картошки нажарили, с лучком, с черным хлебушком. Как тут не выпить?
Без истории – в высоком смысле слова – и тут не обошлось: немногие знают (а Маяковский так и до последнего часа не знал, а может быть, знать не желал), что Зимний дворец брали дважды. Первый раз – 26 октября, а второй – несколькими днями позже, когда народ заподозрил, что большевистские комиссары намереваются уничтожить запасы вина и водки, хранившиеся в Зимнем дворце. В результате солдаты и матросы поднатужились и взяли дворец вторично. На Ленина в эти дни было больно смотреть. Соратники по партии все как один заметили, что от растерянности «судорога то и дело подергивала черты Ильича».
А что творилось, когда народ начинал борьбу за это проклятое зелье, вообще описать невозможно: перо тут бессильно. И разума голос бессилен. И все остальное, что есть в человеке, включая лицо, и одежду, и мысли. Царизм ведь еще почему взял да рухнул? А все потому, что забывчивый царь ввел этот проклятый, нелепый,
И тут началось! Ведь погром за погромом. И ведь безобразие на безобразии. А можно было бы оглянуться, посоветоваться со знающими людьми и на примерах сугубо исторических понять, что уж эти дела совсем никогда просто так не проходят! Вот, например, Петр I – ему сразу пришло в голову, что во время Северной войны можно от продажи водки получить наивысшую прибыль деньгами и уж воевать совершенно спокойно: народ пить не бросит, и денежки будут. Однако и он, вводя этот новый порядок, погорячился: где это слыхано, чтобы взимать за еще не проданную, то есть не выпитую русским человеком, водку откупные суммы от поставщиков? Те, конечно, почувствовав себя загнанными в угол, так начали драть с человека за невинное наслаждение, что, если бы царь не опомнился вовремя, случились бы Сенька с Емелькою сразу, и ждать не пришлось бы их этих восстаний! Но Петр прислушался к народному меньшинству, опомнился и в 1716 году ввел полную свободу винокурения, обложив всех винокуров обычной для них и разумною пошлиной. И все успокоилось, все вошло в норму.
А в семнадцатом году… Конечно, тут вот еще что подыграло: народ ведь не сразу (пришлось с ним помучиться!) дорос до настоящего понимания свободы. Ему, то есть этому, скажем, «народу», хотелось гулять. Свободу, во имя которой то гибли, то тех, кто увиливал, сами губили, детей своих малых бросали на ветер, – прекрасную эту свободу забитый и темный народ понимал как гульбу. Желаю гулять – и трава не расти! И вот догулялись. В ночь с шестое на седьмое июля 1917 года в городе Липецке, когда особенно прекрасная и праздничная стояла погода, и купаться можно было в местной реке, и нюхать цветы по садам-огородам, – в эту вот самую ночь солдаты-резервисты смели с лица земли липецкий ликерный завод, причем трое из них тут же и скончались на месте от переизбытка поглощенного спирта. Не успели оставшиеся в живых товарищи предать земле тела этих погибших товарищей, как тут же, 8 июля, в городе Новочеркасске войска с великим трудом отбили военные склады от первого, то есть утреннего, штурма, предпринятого населением города, но от второго, вечернего, отбить те же самые склады уже не смогли и сами перешли на сторону повстанцев. По официальной версии, ноябрьские бои в Петрограде шли за почту, телеграф, телефон и вокзалы. А есть и другая, постыдная версия: гораздо сильнее, кровавее, шибче боролись за все погреба и все склады. И гибли за них. Вот какая история…
Многие наивные люди думают, что печально известные продотряды разоряли русское крестьянство,