– Смотри! Оно красное! Красное! Мама!
Мальчик ее, счастливый, восторженный и испуганный одновременно, держал в своих пальцах красное от пронзившего его света яйцо и кричал на весь дом:
– Смотрите! Оно совсем красное! Его уже красить не нужно! Смотрите!
Если и было в ее жизни чудо, то чудом был он, ее сын. Она ему чистую правду ответила. Но, кроме сына, в их доме было то, чего и нигде не осталось. В их доме блистали покой и порядок. Они составляли душу Алисы Юльевны, а душа Алисы Юльевны была сильнее всего на свете. Советская власть не могла с ней тягаться. По тому, как Алиса Юльевна в строгом платье с накрахмаленным воротничком, ведя за руку аккуратно одетого, чисто вымытого и причесанного Илюшу, выходила в восемь часов вечера из детской, садилась за стол, где кипел самовар и были расставлены белые чашки, трудно было представить себе, что утром та же самая Алиса Юльевна толкалась на рынке в поисках молока и яиц, а днем пекла хлеб, а под вечер вязала, считая беззвучно огромные петли, и, наконец, уже в сумерки, постелив белую и хрустящую скатерть, насыпав сухарики в синюю вазочку, ждала всех к столу.
Дина, как ни странно, правилам Алисы Юльевны подчинялась. И если не была занята в театре, а оказывалась дома, то выходила к чаю, но есть никогда не хотела – пила кипяток, вяло грызла сухарик. По ее лицу – не грустному, а взбешенному, – закушенной нижней губе, по тому, как она старательно избегала Таниного взгляда, начинала вдруг весело что-то рассказывать и замолкала на полуслове, Таня понимала, что сестра ее напугана чем-то и еле сдерживает себя, но что-то мешает ей открыться, прийти ночью, как она это делала раньше, забраться к Тане под одеяло, прижаться, расплакаться и рассказать. Можно было, конечно, предположить, что Дина мучается возвращением Николая Михайловича и не знает, что делать, но вскоре Таня поняла, что и Николай Михайлович, и его обожание, и даже то, что они спали теперь с ним на одной кровати, – не это было причиной Дининого страдания. К своему мужу, который, как со своим твердым швейцарским акцентом говорила Алиса Юльевна, «совсем за нее помешался», Дина относилась со спокойным дружелюбием, иногда при всех целовала его в щеку, ерошила волосы, и Таня отчетливо представляла себе, что и, оставшись с мужем ночью наедине, лежа рядом с ним на постели, сестра ее позволяла Николаю Михайловичу ласкать себя, вовсе о нем и не думая.
О ком и о чем она думала, Таня догадывалась. Барченко был в Москве, к их дому по-прежнему подъезжала машина, и шофер выносил корзину с продуктами, что говорило о том, что на Лубянке Барченко собираются все же использовать, поэтому балуют Дину Иванну, решив, что ученый нуждается в этом, желая, чтоб юная Дина Иванна была всех на свете белей и румяней и ела бы свежие вкусные вещи, не зная ни в чем никогда недостатка.
Николай Михайлович, за психику которого первые две недели Таня и Алиса Юльевна боялись, видя, как он быстро меняется прямо на глазах, блуждая ночами по дому в халате, решил не задавать никаких вопросов; пирожки из привезенной муки уплетал за обе щеки, супчик с фрикадельками кушал – и теперь казался поздоровевшим и помолодевшим. Дина была, судя по всему, его единственным лекарством, и ни в ком, кроме нее, Николай Михайлович не нуждался.
Отношения с режиссером Мейерхольдом, однако, не сложились, но настроенный оптимистически артист Форгерер, не покидая Театр РСФСР-I, устроил себе на Арбате в подвале свой собственный маленький скромный театр по типу комедии масок, дель арте.
Самым большим, кстати, успехом пользовалась эксцентрическая инсценировка на тему гибели «Титаника», с момента которой прошло ровно восемнадцать лет. Бог знает, какие именно мотивы личной биографии, а может быть, хладнокровные наблюдения большого художника за ходом исторических событий подтолкнули язвительного Николая Михайловича к этой не самой веселой из всех на свете историй, но факт был и фактом остался: Николай Михайлович к полному невинных жизней затонувшему кораблю проявил большой интерес, попросил одного из самых модных московских живописцев расписать сцену под океан, водрузил посреди этого океана сверкающий льдом, смертью пышущий айсберг, и милая Муся Бабанова, играя наследницу капиталиста и эксплуататора-американца, высоко задирала ножки в двух шагах от неподвижного айсберга (не видя его и не подозревая) и всё напевала под легкую музыку:
Ни один человек, включая самого Николая Михайловича, не задался вопросом, почему автор песни и композитор так произвольно обошелся с действительностью, заменив английский город Саутгемптон на американский город Сан-Франциско, и американский город Нью-Йорк на португальский Лиссабон, и тем самым совершенно изменил трагическое направление корабля к собственной гибели.
И то сказать: дело ведь не в географии…
И Таня, и отец, и Алиса Юльевна видели, что Дина живет на слезах, на истерике, и Алиса несколько раз говорила отцу, что, может быть, есть хоть какое лекарство, на что Танин отец махал рукой и говорил, что это не болезнь и лечить здесь нечего. С Николаем Михайловичем лучше было совсем ничего не обсуждать: то ли он действительно не принюхивался к запаху вина из Дининого рта, не присматривался к ее старательным и неловким движениям, то ли решил, что должен успеть насладиться всем, что ему отпущено, и хватит того, что его впустили в дом, где он каждый день видит эти сиреневые глаза, эти волосы, такие густые, что трудно поверить, как такая громада перепутанной растительности умудряется уместиться на женской голове; и ночью, когда она вроде бы спит, повернувшись к нему своей тонкой, ярко белеющей в темноте спиной, он изо всех сил вжимается в нее обнаженным, жаждущим и горячим телом и дышит ее ускользающей кожей, ее ледяною черемухой…
К Таниным переживаниям за сестру добавилось и то, что Александр Сергеевич вел себя так, как будто забыл о своем предложении. Однажды он, правда, сказал:
– Какая мерзость все эти их загсы! Но, может, ты хочешь венчаться?
– А как же?.. – спросила она и запнулась.
И больше они к этому не возвращались. Теперь ее острее, чем прежде, оскорбляла эта открытая любовная связь между ними, которой при нынешней новой советской раскованности можно было и не стесняться. Люди сходились и расходились; бумажка с печатью, выданная в душном учреждении, где барышня в драных чулочках, с красными от усталости глазами просила брачующихся соблюдать живую очередь и разборчиво писать свои фамилии, значила меньше, чем хлебная карточка, а газеты то и дело призывали к правильному коммунистическому пониманию семьи как важной ячейки классового общества.
Когда Александр Сергеевич заикнулся о венчании, она тут же поняла, чего именно он ждет от нее:
Церковь Воздвижения Честного Креста Господня, расположенная на пригорке, в двух шагах от дома Лотосовых, была густо окружена народом. Милиции было немного, и милиционеры держались поодаль, лузгали семечки, не мешая проявлению людской темноты и забитости.
А люди стекались. Откуда-то просочилось известие, что Божественную Литургию будет служить сам патриарх Тихон.
– Ну, что же? Пора? – бодро сказал доктор Лотосов, поправляя картуз на светлых волосах внука. – Внутри, я боюсь, будет душно. Ему бы полегче одеться, Алиса.
– Когда он зайдет, я сниму с него курточку, – спокойно сказала Алиса.
Народу вокруг и внутри церкви было столько, что Лотосовы так и остались стоять за оградой, и внутрь пробилась только Варя Брусилова. Двери в церковь оставили раскрытыми настежь, и при общей тишине собравшихся каждое слово, произносимое митрополитом Серафимом, было отчетливо слышно. Митрополит Серафим читал третью главу из Деяния Святых Апостолов.