одно: вспомнить! С Сашиной мокрой от снега варежкой, внутри которой сжимаются и разжимаются маленькие пальцы, – о, как нужно продумать все заново, пока эта мокрая горячая варежка еще в ее ладони, пока их никто не видит, не слышит, не трогает!
Когда наступила Москва?
Не сейчас, конечно, а тогда, когда она жила здесь вместе с Катей и Ричардом. Нет, еще раньше, когда приезжала студенткой – несколько раз – и оставалась подолгу, на полтора-два месяца. Какой-то магнит ее притягивал. Да, магнит. Хотя каждый раз она вздыхала с облегчением, когда оказывалась в самолете, летящем обратно в Нью-Йорк.
Москва была игрой, щекотала нервы. Она играла в свою половинчатую русскость, в свой безупречный язык, во все, что делало ее особенной –
Оказавшаяся, к ужасу матери, ребенком нелюбимого человека, отвергнутая за это в первую минуту своего появления на свет – она была разъята изнутри, разорвана. Их с Зоей пичкали русскими сказками и заставляли слушать русские оперы. Каждый вечер мать – на высоких каблуках, причесанная, словно она выступает на сцене, – читала им вслух по-русски. За окнами квартиры маслянисто чернел Гудзон, в небе крутились рекламы банков и телефонных компаний, а они со вспотевшими от напряжения подмышками в сотый раз анализировали сон Татьяны и пересказывали своими словами поэму «Мертвые души». В школе две половинки жизни – домашняя, материнская, и учебная, американская, – наскоро срастались, слегка и привычно кровоточа. Они срослись бы и крепче, но мать была начеку, мать была рядом. Все глубже погружаясь в семейные предания, становясь все заносчивее от своего допотопного дворянства, она, не замечая, что дочери уже взрослые, продолжала больно стукать их по затылкам за ошибки в русской грамматике и, все нежнее листая неподъемные альбомы с полурассыпавшимися фотографиями, напоминала им, что, когда большевики прекратят слежку (у матери была легкая шпиономания!), нужно будет непременно съездить в Россию, проверить, что сталось с их арбатским домом, из которого в двадцать первом году ее увозили ребенком.
Сама заболевшая от разрыва с тем, которого жаждала (куда-то он потом вовсе исчез из Нью-Йорка!), мать мстила дочерям, разрывая и их, нимало не заботясь о том, как будут жить эти дочери, которым она наскоро свернула шеи, чтобы глаза их смотрели не прямо перед собой, а туда, где дотлевали дорогие ей тени и пенились приукрашенные, напрягшиеся воспоминания.
На поверхности все выглядело пристойно и просто. Имя – Ева, фамилия – Мин (выйдя замуж, оставила девичью!), русская по матери, китаянка по отцу, окончившая отделение славянских языков Йельского университета. Живет и работает в Нью-Йорке, думает на обоих языках, говорит на английском так же, как на русском. Муж ее Ричард Гланц, умерший полтора года назад, похоронен на протестантском кладбище на границе со штатом Коннектикут в одной могиле с дочерью Катей, незадолго до смерти родившей мальчишку от черного островитянина.
Значит, с Москвой – холодной, просторной, с грязными подъездами и вкусными магазинами, полной нищих в переходах метро, проституток, книг, «Мерседесов», умирающих по углам стариков, уютного вечернего света в высоких окнах, жадных и расточительных мужчин, снега, страха, – значит, с этим городом ее ничего и не связывает! Не говорить же всерьез о том, что она не может жить без московских театров, новой постановки «Мертвых душ» у Фоменко, арбатских переулков, которые ее покойная мать – окажись она здесь – в жизни бы и не узнала!
Что ей Москва с этими постоянно попадающимися навстречу словно бы знакомыми лицами, которые, как кусочки мяса, вздрагивают на раскаленной проволоке памяти?
Почему не вышло с Грубертом, которого она выудила из глянцевого черно-белого нутра материнского альбома?
Или – несмотря на свое жуткое сходство с тем, кто должен был быть ее отцом, – Груберт показался чужим?
Из чужой жизни?
Не тот отец, сумасшедшая мать, испуганный любовник! А Ричард, ее покойный муж?
Она приостановилась и закинула голову. Любая мысль о Ричарде давно соединялась со всем, что находится
А, Господи, при чем здесь снег? Все мы далеки друг другу, все мы страшно, без малейшей надежды – далеки, все мы предаем друг друга! И Ричард, которого она не любила и который так неистово мучил ее за это, – он предал ее не меньше, чем она его! Потому что ему нужна была ее любовь, и он – теперь она поняла это, теперь это стало ясным, как дважды два, – он ненавидел ее за отсутствие любви, он пил из нее кровь всякий день, всякую минуту!
Не подозревая об этом.
Всякое несчастье вдвоем – осенило ее – есть одновременно и предательство друг друга. Потому что разве на муку, разве на пытку взаимную соединяются люди?
Не Томаса она искала – Ева чуть не замычала вслух – не его, а себя! Дом на Арбате, который, наверное, сто лет как снесли! О котором она и помнить не помнила, думать не думала!
Не Томаса она искала, а того, что мать заложила в них с Зоей, чему они подчинились!
Она вдруг почувствовала, что ей не хватает Ричарда.
Увидела его – худого, длинные, с острыми локтями руки, острые колени, лысый череп после химиотерапии, – сидящего на диване.
Тихий. Со светлыми спокойными глазами.
Это было их лучшее время.
«Прости меня». – «Нет, ты меня». – «Нет, ты не виновата, ты меня прости». – «Я не виновата? Ты с ума сошел. Прости меня». – «Ты ни при чем. Это все я, я, досталось тебе со мной, прости меня».
Ах, как здесь холодно, как темно, женщины и мужчины пьют, старухи злы, улицы плохо освещены и неряшливы! Но ведь она уже привыкла к чужой квартире, как к своей собственной, и вид угрюмых московских крыш по утрам кажется ей роднее, чем красный, с венецианскими решетками на окнах особняк напротив ее нью-йоркского дома.
Почему?
Да кто ей ответит на этот вопрос?
А ведь до сегодняшнего утра в ней дрожала надежда, что она вот-вот поймет, как ей дышать, о чем думать! До сегодняшнего утра Томас, его близость, руки, губы, дыхание – внутри города, втиснутого в ее мозг с рождения, – все это, казалось, имело прямой жизненный смысл, натягивало на ее тоску край одеяла!
Значит, все равно нужно было пройти через то, что она прошла. Значит, именно здесь, в Москве, где она должна была соединиться с Томасом, она пыталась соединиться с собой.
– Может, ты решила вообще остаться в этой банановой республике, – кричал ей Ричард пять лет назад. – Оставайся!
– I don’ t want to go home yet, – сказал Саша. – I want to go to MakDonald. Let’s go, I’ll show you something, Eva.[64]
Вышли на Тверскую. Поравнялись с «Националем».
Из подъезда вышел высокий, во всклоченной серо-пестрой ушанке.
– Daddy! – на всю улицу завопил вдруг Саша и вырвался из ее руки. – It was you![65]
Доктор Груберт позвонил секретарше и назначил на тринадцатое января трех пациентов. Нужно приступать к работе, пора. Две недели прошло после операции. Девять дней со дня смерти Николь.
Вчера, когда Майкл заснул, они втроем – Айрис, МакКэрот и он – бегло обсудили то, что происходит. МакКэрот, кажется, очень расположился к Айрис. Ему жаль ее. Айрис все время всхлипывает и вытирает слезы. Если, конечно, Майкл не видит. При Майкле она сдерживается. Доктору Груберту стало казаться, что Айрис понимает все, что касается Майкла, объемнее и острее, чем он.
Несправедливо, особенно если учесть, что она вообще не видела сына больше трех месяцев.
– То, что больные люди часто воображают себя реинкарнацией Христа или Магомета, – это одно. С этим мы постоянно сталкиваемся, – сказал вчера МакКэрот, и Айрис так и впилась в него своими голубыми,