Тюрьма, добротное, вместительное трёхэтажное здание за высоким забором, стояла на окраине города, в верхней его части.
Тюрьма всегда есть тюрьма, но до войны жители Острова как-то не замечали её. Тюремное здание ежегодно белили, за кирпичным забором шумел яблоневый сад, кругом раскинулись деревянные сарайчики горожан, огороды, картофельные делянки. Но с приходом гитлеровцев сарайчики снесли, огороды вытоптали, всюду натянули колючую проволоку, по углам тюремного забора соорудили вышки с пулемётами и прожекторами, и люди за сотни метров обходили это заклятое, зачумлённое место.
И вот теперь в этот страшный дом посадили Клаву Назарову. «За что? — думала мать. — Разве моя дочь совершила что-нибудь плохое, нечестное, корыстное?» Нет, вся жизнь дочери прошла у матери на глазах. Клаша всегда хотела и делала так, чтобы людям рядом с нею жилось лучше, чище, светлее. И если за это полагается сажать в тюрьму, так пусть и её, старую, держат в каменном доме вместе с дочерью.
В этот же день Евдокию Фёдоровну вызвали на допрос. Следователь Штуббе, ведущий дело Клавы Назаровой, холёный, сытый блондин с оттопыренными красными ушами и глазами навыкате, спросил через переводчика, кто и когда её арестовал.
— А никто, — тихо ответила Евдокия Фёдоровна. — Сама пришла. Раз дочка здесь — вот и пришла.
Деланно улыбнувшись, Штуббе переглянулся с переводчиком, и тот принялся пространно объяснять ей, что господин начальник очень рад видеть у себя почтенную муттер, которая так любит свою дочку. И, наверное, муттер хочет поскорее встретить дочь дома, в семейной обстановке, за чайным столом.
— Да чего там греха таить, очень желаю, — призналась Евдокия Фёдоровна. — Отпустили бы вы её. Я продуктов из деревни привезла. Надо подкормить дочку-то…
— Да, да, — вкрадчиво улыбнулся переводчик. — Мы её совсем не намерены задерживать. Это не в наших интересах. Осталось выяснить кое-какие пустяковые вопросы. Господин начальник надеется, что фрау Назарова, как любящая мать, поможет ему в этом. И тогда ваша дочь совершенно свободна. — И переводчик, придвинув к себе лист бумаги, принялся спрашивать, с кем встречалась её дочь, откуда доставала листовки, где скрывает оружие.
— Ой, господи! — взмолилась Евдокия Фёдоровна. — Ничего-то я не знаю… Я ж беспамятная, старая… Ноги отекают… Вы уж отпустите дочку-то…
Переводчик задал ещё несколько вопросов, но она неизменно твердила, что она ничего не знает, и всё сводила разговор на то, что Клаша отощала за последнее время и что её требуется срочно подкормить.
Пожав плечами, переводчик сказал Штуббе, что старуха или дьявольски хитра, или не совсем нормальная. Тот брезгливо махнул рукой и приказал увести её обратно в камеру.
Ни на второй, ни на третий день Клаву на допрос не вызывали.
И когда утром в камеру зашла надзирательница, Клава спросила, не забыли ли про неё в тюрьме.
— Небось не забудут, — усмехнулась Пахоркина. — Не сразу, значит, исподволь подбираются… — Она помялась и тяжело вздохнула: — Благо бы ты одна попалась, а то и мать за собой потянула.
— Мама?! И её взяли? — вскрикнула Клава.
— Взяли… здесь она, в соседней камере.
Острая боль пронзила Клаву: её мать в тюрьме! Пусть допросы, пытки, издевательства, что бы там ни было. Клава готова перенести всё на свете, только бы чужие руки не тронули мать.
— Тётенька Марфа, родненькая, — забормотала Клава, хватая надзирательницу за руки. — Помогите маму увидеть! Хоть на минуту! Слово сказать!
— Тихо ты, не вопи! — сердито зашептала Пахоркина и оглянулась на дверь. — Мне что ж, жизнь не мила? На службе я, не где-нибудь. Ешь вот и ложись. — Она оттолкнула девушку и, забрав парашу, вышла из камеры.
Клава, обессиленная, повалилась на койку. Только в сумерки она услышала характерный звук: кто-то приоткрыл снаружи глазок в двери.
— Клаха, — позвала Пахоркина. — Подойди сюда. Поговори с матерью. Только недолго.
Клава припала к глазку. Было высоко, и ей пришлось подтянуться на руках. К отверстию в двери приблизился скорбный, усталый глаз матери.
— Мама, мамочка! — зашептала Клава. — Что они с тобой делают? Как они смеют?
— Ничего, доченька, ничего. Где ты, там и я…
— Если тебя спросят о чём, ты говори, что ничего не знаешь. Слышишь, мама?
— Слышу, доченька, слышу. Я так и говорю: я, мол, старая, глупая… Меня уже допрашивали.
— Так и говори, мама. Тебе ничего не будет. И нас скоро выпустят.
— Должны, дочка, должны. Ухожу я. Марфуша торопит… Дай ей бог здоровья, добрая она.
Глазок закрылся, и Клава осталась одна.
«За мной следят»
Странные дни переживала Клава. К следователю её по-прежнему не вызывали, и никто, кроме надзирательницы, в камеру к ней не заходил.
Днём Клаву стали даже выпускать в тюремный двор на короткую прогулку.
Потом коридорный просунул в дверной глазок карандаш и бумагу и объявил, что заключённой Назаровой разрешается переписка с родными и близкими.
Клава жадно схватилась за карандаш. Кому же написать? Варе Филатовой, Феде Сушкову, Ане Костиной? Конечно, она будет крайне осторожна и напишет в записке только о самых невинных вещах, которые ни у кого не вызовут никаких подозрений. Главное, ей бы только получить весточку от ребят и узнать, что они находятся на свободе.
«А вдруг их тоже схватили? — мелькнуло у Клавы. — И они здесь, в тюрьме, рядом со мной?»
Пожалуй, безопаснее всего написать Марии Степановне, сообщить ей, что они с матерью живы- здоровы и их, наверное, скоро отпустят домой. За таким письмом Клаву и застала Марфуша, принёсшая в камеру еду.
Клава поднялась ей навстречу.
— Спасибо вам. За встречу с мамой…
— А ты ладно, помалкивай, — оборвала её надзирательница. — Здесь и стены слышат.
Она покосилась на исписанный лист бумаги:
— Строчишь? Обрадовалась?
— А что? Разве переписка не всем разрешается?
— Да кому как, — ответила Марфуша и, помолчав, добавила: — Что-то к тебе начальство уж очень доброе. Ты пиши, да оглядывайся…
Надзирательница ушла, а Клава ещё раз перечитала написанные строки и задумалась. Правда, письмо было маленькое, совсем пустяковое, но, может быть, лучше не посылать даже и такого? И Клава порвала его на мелкие клочья.
Наутро Марфуша вызвала её из камеры в коридор и сухо бросила:
— Иди во двор. Тебе передачу принесли.
Клава с волнением спустилась со второго этажа вниз и вошла в кирпичный низкий флигель, где принимались передачи.
Решётка из толстых железных прутьев делила помещение пополам. По одну сторону решётки толпились заключённые, по другую — выстроилась длинная очередь женщин, девчат и парней, принёсших передачи.
Дородный полицейский принимал через окно в решётке очередную передачу, раскладывал на столе вещи и продукты, ловкими движениями мясника разрезал хлеб, мясо, сало, перетряхивал бельё, носки, портянки и, убедившись, что ничего недозволенного нет, вызывал к столу заключённого и вручал ему