довольная тем, что на днях узнала новое слово. Аграфена вздохнула:
— Матвей Петрович, да что ты как псаломщик бубнишь! Свои-то слова у тебя есть?
Учитель умолк, вытер ладонью взмокший лоб и потом, словно сообразив, что лез до сих пор через глубокий сугроб, тогда как рядом вьется торная дорожка, заговорил проще и мягче. Рассказал о кубанских колхозах, о распаханных межах, о выгодах артельной жизни, о тракторах, что скоро сплошным потоком пойдут с конвейера Сталинградского тракторного завода и двинутся на колхозные пашни.
Потом, выискав глазами кого-нибудь из мужиков, он оборачивался к нему лицом и разговаривал с ним так, как будто остался один на один.
Вот у порога, прислонившись спиной к стене, в лохматой бараньей шапке, похожей на грачиное гнездо, сидит на корточках бородатый Хомутов. Здравствуй, Василий Силыч! Матвей Рукавишников хорошо знает твою жизнь. Ты — великан, силач, умеешь работать за троих, способен поднять за грядку телегу со снопами. А много ли ты нажил богатства за свою жизнь? Завел, правда, придурковатую кобылу да худоребрую коровенку, которая больше съедает корма, чем надаивает молока... Да вот еще какой уже год строишь новую избу, вкладываешь в нее все свои сбережения, экономишь каждую копейку, отказываешь во всем ребятам, а конца стройки так и не видно. И даже страшную баранью шапку и дремучую бороду, которыми все привыкли пугать в деревне малых ребят, ты носишь не от больших достатков. Забросил бы и шапку, сбрил бы и бороду, если бы в кармане завелся лишний рубль. Так вот и бьешься всю жизнь как рыба об лед. Где ж тебе, Василий Хомутов, развернуться, как не в артели, объединившись с такими же, как ты сам, маломощными середняками!
Или вот ты, Игнат Хорьков!
И тебя Матвей Рукавишников знает неплохо. Веселый ты мужик, Игнат Трофимович, затейливый, неугомонный. И где только не носило тебя по белу свету! Работал ты и на железной дороге, и сплавлял лес на Каме, и пас чужой скот, пока наконец не потянуло к земле, к родному дому. Начитался ты, Игнат, книжек по агрономии и недолго думая решил одним махом поправить свое хозяйство. Засеял турнепсом и брюквой полосы в поле и думал, что с корнеплодов корова зальет тебя молоком. Но турнепс уродился плохо. Тогда переметнулся ты на птицу. Накупил уток, гусей, индюшат — и опять вылетел в трубу. Птица наполовину передохла, наполовину разворовали. Сейчас ты носишься с жеребцом. Лошадь, конечно, на загляденье, одно имя чего стоит — Красавчик, но что будет дальше?
Зимой без овса она у тебя отощает, летом заездишь ее на пашне да бороньбе, и станет Красавчик самым захудалым конягой. А ты уже и сейчас в долгах, как в шелках. Бегаешь к богатеям за пудиком хлеба, выклянчиваешь мешок сена. А ведь нового урожая еще ждать да ждать! Нет, Игнат Хорьков, и тебе без колхоза жизни не видать!
В классе одобрительно зашумели. Ловко же учитель раскусил Игната и Василия!
— Прямо на лопатки уложил! — восхищенно шепнул ребятам Шурка. — Теперь зараз в артель пойдут!
А Матвей Петрович обращался все к новым и новым мужикам, поговорил с молчаливым, стеснительным Дорофеем Селиверстовым, со вдовой Карпухиной, высказал немало горьких слов Прохору Уклейкину и Тимофею Осьмухину. Потом очередь дошла до Нюшкиной матери.
— Меня уговаривать не надо! — перебила Аграфена учителя. — И слов не тратьте! Насиделась без хлеба в своем закутке. А на миру, говорят, и смерть красна. Только от нашего дела кулаков подальше держать надо. — Она поднялась и, взмахнув рукой, крикнула Горелову: — Открывай список, председатель! Первая пишусь...
— Вот это почин! — обрадовался Горелов, вытаскивая из портфеля лист бумаги.
И Степа уже представил себе, как сейчас вот всколыхнется все собрание, мужики повалят к столу, станут в очередь. Он даже привстал со скамейки, чтобы не пропустить этого торжественного момента.
Но собрание почему-то молчало.
Мужики полезли за кисетами, усиленно задымили самокрутками, бабы сдержанно зашептались, кто- то перебрался с передних скамеек на задние.
— Подходи, граждане, не робей, записывайся! — приглашал Горелов.
А шепот все нарастал... Так бывает летом, когда издали с глухим шумом приближается тяжелая, плотная завеса дождя.
Первыми нарушили тишину женщины. Они поднялись сразу в двух или трех местах и, перебивая друг друга, высокими, звенящими от раздражения голосами закричали о том, что как это можно совместно пахать землю и сеять хлеб, когда испокон веков их деды и прадеды сидели на разделенных межами полосках и работали каждый сам на себя, за свой страх и совесть, кто как мог и как умел. И как можно поравнять разных людей, заставить их дуть в одну дуду, если каждый привык жить на свой лад и манер: один степенный, трудолюбивый, встанет до зорьки, ляжет по-темному, а поле свое уходит, как невесту к свадьбе, а другой — сумятный, ленивый, на работу идет, как на каторгу, думает об утехах да удовольствиях, и в голове у него сквозняк и ветер.
Да что там люди — скотина и та разная. Одна корова только и знает, чтобы боднуть кого рогом да сбежать из стада, другая — золотая удойница, покладистая, тихая, сущий клад в хозяйстве. Про лошадей и заикаться нечего.
Аграфене Ветлугиной — той легко говорить: своего добра не нажила, а лезет в артель с четырьмя детьми на всё готовенькое, на чужое. А каково-то им, бабам справным, хозяйственным, когда каждая вещь в доме полита потом, кровью, выстрадана всей жизнью?
К женщинам присоединились мужчины. Размахивая руками, они кричали на Аграфену, что она корыстная и расчетливая, зарится на чужое добро и потому первая хочет пролезть в артель.
— Да что вы! Мужики, бабы!.. — Аграфена растерянно озиралась по сторонам. — Я же всем добра хочу... вместе работать будем.
Горелов тряс колокольчиком, стучал стаканом по графину, требовал тишины и порядка, но в классе уже ничего нельзя было разобрать.
Собрание бурлило, как река на перекате.
Игнат Хорьков схватился ругаться со своим соседом, с которым вот уже какой год враждовал из-за межи на усадьбе.
Василий Хомутов, потрясая своей бараньей шапкой, наступал на Прохора Уклейкина и кричал ему, что лучше пойдет по миру, а не станет работать в артели на лодырей и бездельников. Он так сильно размахивал шапкой, что даже зацепил «молнию». Лампа закачалась, огонь в стекле вытянулся, заморгал, и Горелов угрожающе потряс колокольчиком.
Степа никогда не думал, что мужики и бабы могут так галдеть, свирепо ругаться и оскорблять друг друга.
«И чего им надо, чего надо? — с недоумением и обидой думал он. — Матвей Петрович все объяснил. Понятно, толково, как на уроке. В артели им только лучше будет...»
К полуночи все устали, охрипли, сипели, как простуженные, и, ничего не решив, начали расходиться по домам. В чадном, прокуренном классе остались только кольцовская беднота и актив.
Горелов, запарившийся, с расстегнутым воротом гимнастерки, запихал в портфель бумаги, надавил на него коленом и, щелкнув замочком, с досадой сказал:
— Ни к чему вы, Матвей Петрович, с мужиками душевный разговор завели! С ними пожестче надо... И припугнуть не мешало бы...
Учитель с удивлением посмотрел на Горелова.
Савин тоже осуждающе покачал головой и нравоучительно сказал, что артель — дело добровольное, но при этом заметил, что кольцовский мужик, как видно, еще не созрел для новой, колхозной жизни и с собраниями придется повременить.
— Да ну ее, артель эту! — устало отмахнулась Аграфена. — Только-только забрезжило, а уж измолотили меня, как сноп на гумне. От одних слов кости болят...
— Молотьбы еще на наш век хватит, — сказал Матвей Петрович. — В колхоз пойти — не в рощу за грибами сбегать, не дров нарубить. Тут вся жизнь переворачивается, до самого корня. Вот крестьянин и размышляет.
— Справедливые слова, — согласился Прохор Уклейкин. — Как говорится, семь раз примерь, раз отрежь.