прожила в Кущевке, пойти не представилось случая.
Зато первого встреченного мною фашиста я скоро узнала ближе.
Теперь-то я поняла — он был молодой, лет двадцати пяти, совершенно неприспособленный к службе солдат. Молодой, но старообразный, невыносимо скучный. А я, всегда веселая и подвижная, здесь тоже от полного почти безделья захирела. Найти бы хоть книжку. А у старика только и была толстая старая Библия. И та на церковнославянском языке.
Я все, что можно было переделать в доме, давно переделала. Постирала деду три его бельевые смены, одну-единственную холщовую простыню; одеяло его лоскутное, наволочку, байковые светомаскировочные тряпки, полотенца, портянки, рабочие порты, шерстяные носки — все-все у него сверкало чистотой. Полы помыла, окна вылизала. Даже папаху дедову, когда он долго спал после двухдневного похода, я расчесала гребнем. Зачем? Да и сама не знаю. От одной лишь скуки.
Однажды после долгого перерыва пришел в отсутствие деда этот самый солдат, а дверь в доме как раз была распахнута. Я полы мыла. Он вошел тихо и сказал почти по-русски:
— Здравствуй, фройлен!
Тут-то я и увидела, что он молодой.
Не спросясь и больше ни слова не говоря, уселся против огня печи, вытащил из кармана губную гармошку и стал играть что-то печальное, мне совершенно непонятное.
Я стояла — он сидел. Как был — в шинели и в пилотке. Некрасивый, худой. Винтовку поставил рядом и выдувал из дуделки, будто усыпить меня вознамерился, какую-то жалостную мелодию.
Так, значит, мы и находимся друг перед другом. Он изредка бросал из-под бровей взгляды. А что это должно было означать — неизвестно. Не призывные взгляды, не заигрывающие, а как бы сочувственные. И вдруг что ж он делает? Начинает играть русскую плясовую. Одну, другую, третью. А мне кричит:
— Плячи!
Я сперва решила — плакать мне велит. Что ж, плакать было от чего. Оказывается, он не плача от меня требовал, а чтобы я перед ним под его музыку выплясывала.
Показываю рукой: плясать, дескать, не стану. Мотаю башкой, отказываюсь. Тогда он перестает играть и тычет пальцем в стакан, показывает, что там пусто, а лучше бы налить. Что ж, я нашла четверть с самогоном и налила. Он пригубил и протягивает это зелье мне.
Думаю: вот номер. Как быть? Старик неизвестно когда придет. Судя по всему, поехал со своим свинцовоглазым гауптманом рыбалить. Вот гаденыш сюда и приполз. Мне его сперва жалко было, но сообразила: он гад и его бы надо тут же пришибить чем попадя. Но делать это запрещает моя должность. И бежать не могу — ни в горенку, где в иконостасе рация, ни на улицу: во дворе и на улице он скандал может учинить, поднять крик. Тогда я отпиваю немного и делаю вид, что мне от самогона плохо, тошнит. Он выпил и опять взялся выдувать камаринскую. Кричит, а сам уже красный:
— Плячи, плячи, деука!
Я стою — выдавливаю из себя смех. Он берет в руки винтовку, щелкает затвором и наставляет на меня дуло. И опять требует, чтобы плясала.
Это уже серьезно, шутками не отделаешься. Я его не боюсь — себя боюсь до смерти. Потому что могу войти в ярость и тогда нет мне остановки.
Вот где была душевная борьба. Я засмеялась и сказала:
— Музыка. Где музыка?
Он понял: «Мюзик, мюзик», отставил винтовку и взялся за свою губную гармошку. Я бы успела рвануть его оружие и, если не выстрелить, хватить прикладом. Такой был соблазн — передать не могу! Мне же ясно — я его ловчее. Это мысль-молния, я бы ей подчинилась, но башкой нарочно треснулась об печку, да так, что круги пошли. Этим способом опомнилась. И стала шевелить ногой, взяла платочек, пошла маленьким кругом.
Немец расплылся от радости: заставил, добился. Наверно, никогда еще никого подчинить себе не мог. А тут девчонка пляшет под его дуду.
Был вечер, восьмой час, сумерки. Я два круга сделала — является дед Тимофей и с ним тот самый офицер. Они оба нас видят, и офицер герр Штольц выдает своему солдатику плюху, а вслед за ним три или четыре плюхи получаю я. Но не от офицера, не от фашиста, — от собственного начальника, товарища по разведке, дедушки, черт бы его примял.
Солдат молчит, я молчу. А эти двое притомились с рыбалки, тяжело дышат.
Вот как бывает.
И очень хорошо. Потому как дальше пошло совсем по-иному.
В ночь после мордобоя — а было это, по моим подсчетам, в первых числах ноября — подул буревой ветер со стороны Азовского моря. Река Ея пошла вспять и разлилась. К тому же трое суток лил дождь. Наш порядок оказался как бы на острове. Говорю «порядок», а это означает одна сторона улицы. Вы уже знаете — наша улочка была крайней, а дедовский курень, или домик, фасадом выходил на проезжую часть. Кухонное окошко глядело во двор, по-тутошнему баз; с задней же стены, за которой находились грядки огорода, все было затянуто высоким плетнем. Через плетень — лаз и потом колхозная земля до самой лесополосы. Колхозная земля, часть которой захватил дед.
Что в тот вечер было дальше? Значит, дед мне морду набил, а после того свинцовоглазый гауптман вытолкнул из нашего куреня своего солдата, а сам расселся. Свежий улов лещей и сазанов дед почистил и побросал на широченную глубокую сковороду, намешал теста с яйцами и еще бьющуюся рыбу залил клейкой мучной массой, чтобы так запечь. Стемнело. Завесили окошки и принялись пьянствовать. Вдвоем. Я среди них третья — больше никого нет. Свет сделали яркий — вроде прожектора. Фонарь принес с собой гауптман. Такого раньше видеть не приходилось: не электрический батарейный фонарик, а карбидный. Подобными светильниками пользуются шахтеры. Стало светло как днем.
Мне было страшно: как может наш советский человек, пусть подпольщик, дружески выпивать один на один с заместителем коменданта? А то, что стол был именно дружеский, это я видела своими глазами. Дед раздобыл откуда-то скатерку и две рюмки. Пили и самогон и коньяк из красивой бутылки, которую приволок с собой гауптман герр Штольц. Сперва говорили исключительно по-немецки, я ничего не понимала. Меня заставляли убирать и подносить посуду, подавать в стаканах воду. При этом то один, то другой изредка подмигивал. Меня гордость заедала — отворачивалась. Хотела бы уйти, да но пускали.
Правда ли, что я была гордой? Но шла-то ведь я бороться за народ и чувствовала себя не Дусей и не Женей — девочкой при старших, — а бойцом Красной Армии. Не денщик же я для господ. Может быть, даже и заметно было по моему лицу, что хожу и действую через силу, переламывая себя. В самом деле — подмигивают! Хотите что сказать — говорите, постараюсь выполнить. А то сперва бьют, потом подмигивают…
…Интересно. Я уже раньше говорила, что Штольц, а иногда и другие офицеры комендатуры заходили по одному и по двое, большей частью ранним утром, выпить втихомолку самогону. Где старик его доставал — не знаю. Дома не варил — это точно. Приносил четвертями. Сыпал перец и сушеную траву — иногда зверобой, иногда лапчатку, — делал настой. Мне потом дед объяснял. Эти, мол, вражеские офицеры — они пресыщенные. Желается им испробовать новенького. А самогонный травяной настой и бодрит и от чего-то такого лечит. Может, от перепоя?
В тот вечер понемногу пили. Одно, другое. Закусывали рыбкой, огурчиками, помидорчиками — не торопились. Я чего только не передумала. Надеялась, например: вдруг гауптман — тоже наш разведчик, разве не бывает? Тогда мне за него становилось боязно. Не могут же не заметить в комендатуре, что он на такой долгий срок исчез из своей компании. У офицеров германских, при всей свободе передвижения, тоже своя дисциплина…
Не скрою: приходило на ум, что дедушка Тимофей ведет двойную игру — и нашим и вашим. Тоже бывает на войне. Сколько ни раздумывала — разрешить свои загадки не смогла. Меж тем и гость и хозяин разгорячились, поскидали шинели. Мне, правда, казалось, что мой хозяин хоть немного, а трезвее.
Вдруг дед обращается ко мне по-русски:
— Рассуди нас, Женюшка, мы вошли в спор. Дело касается тебя и таких, как ты.
Гауптман достал из карманчика стеклышко, зажал в глазу и стал на меня смотреть с трезвым вниманием. Будто и не пил. Будто один глаз, который он закрыл, мог быть пьяным, а этот, за стеклышком,