можете, — кипятился Гриша, — ведь вы же врач!»
— Я прежде всего офицер, а потом врач, — так отвечают.
Армейская присяга выше клятвы Гиппократа.
Кампания в защиту Торчинского вынудила судей согласиться на пересмотр дела. Поэтому он снова оказался на Пресне. Иллюзии нет. «Или освободят, или добавят, я на червонец настроился» — говорит Гриша. Сильные у него враги, далеко зашло дело, могут побояться выпустить — безопаснее для них упрятать его далеко и надолго. «Буду бороться, с рук им не сойдет», — Гриша говорит, что в его защиту выступило израильское радио, и если пересмотр будет не в его пользу, вопрос встанет на международном уровне. Когда бы ни вышел на свободу, сейчас или через десять лет, Гриша немедленно подаст на выезд. «Скорое всего мы с тобой встретимся за кордоном, — шутя прогнозирует Гриша. Но, смотрю, он не шутит. — Если я первый уеду, ты можешь меня найти на Западе через…» — и называет две израильские международные организации, ведающие устройством евреев-эмигрантов и имеющие представительства в европейских городах, в частности, в Вене. Дал московский телефон сестры.
Освободившись, я позвонил. Недовольный женский голос ответил, что такого человека они не знают, никогда не проживал. Другой наш сокамерник звонил на год раньше меня и тоже безрезультатно. А парень настырный, из-под земли найдет. Предполагает, что телефон неверный, Гриша там, как говорится, не ночевал. Не знаю, в чем дело. Клещами телефон я не тащил — сам дал. А интересно бы знать, как он, где сейчас?
Было в этой камере еще одно любопытное знакомство — с женщиной. Они сидели над нами, общались через «коня». Гриша одну «от сердца оторвал», я написал. Все, кто ее видел, говорили, что это молодая, красивая бабенка. Из переписки я узнал, что она с Северного Кавказа, «гастролировала» по городам. Посадили за мошенничество. Она — «кукольница». Благодаря привлекательной внешности и бойкому языку входила в доверие к случайным людям, обещала золотые горы, брала деньги и либо сразу исчезала, либо «возвращала» деньги и след ее простывал. Человек разворачивал сверток и вместо денег обнаруживал пачку нарезанных бумажек, — настоящие купюры только сверху и снизу, а в середине — бумага. Это «кукла» Бойкая мошенница не стеснялась рассказывать мне в записках, как она это делала. Заходят с очередной знакомой, страждущей дефицита, в мебельный, например, магазин. Берет деньги, идет в служебное помещение. Возвращается, достает из сумочки заранее заготовленную «куклу». «Пусть деньги пока будут у вас. Товар есть. Анны Степановны нет, зайдем к концу дня. Только ее и видели. Или заводит свою клиентку в любое учреждение. «Подождите минутку» — в наглую шмыг в кабинет, чтоб легковерная покупательница видела, куда она вхожа. Там чиновник сидит. «Ах, извините, где же Иван Петрович?» «Какой Иван Петрович?». «Ну как же, рыженький, мы прошлое воскресенье на даче были». Выясняется, что Иван Петрович здесь не работает и больше того: оказывается, он работает в пищепроме, а здесь древлесбумпром. Но чиновник и кукольница довольны. Он — приятным знакомством, дает бумажку со своим телефоном, она — весело проведенным временем. Выскакивает из кабинета счастливая. Тряхнет на лету бумажкой с телефоном: «Вот! Считайте, что гарнитур ваш, виза получена! Подождите еще минутку. Минутку, минутку!» И кокетливо удаляется. Навсегда. Та дуреха прождет час, а то и полдня — плакали денежки. А в записках мошенница ну такая фифа — классная руководительница. И детей любит, и мужу верна, и что хорошо, что плохо — лучше всех знает. «Как же ты, такая правильная, людей-то обманывала?» — пишу ей. И глазом не моргнула: «Это не люди — это дураки, а дураков надо наказывать». Сквозило из ее строк, что верить человеку — глупость, а кто может обмануть, тот умен. Себя считает очень умной и добропорядочной женщиной. Не нужда ее сделала кукольницей. В деньгах, говорит, не нуждалась. Просто однажды заметила, что люди сами с удовольствием дают ей деньги. Зачем лишать людей удовольствия? С тех пор ей интересно: есть ли предел человеческой глупости?
— А сейчас, когда посадили, как думаешь есть предел?
— Нет, — отвечает, — я попалась случайно, от этого никто не застрахован.
Моему соседу, Вадику, писала другая девица, от записок которой хорошо пахло хлебом. Писаные корявым почерком, с ошибками, но добрые, теплые записки. Писать не горазда, поэтому доброту свою изливала в заботах: «Не надо ли чего?» Шила кисеты, вязала носки, достанет пару сигарет, когда без курева у нас уши пухли. Конь от нее шел грузовой. Но долго не признавалась, за что сидит: «Не могу, не обижайся. Ты возненавидишь меня, но я не виновата». Однажды получает Вадик большое послание, где она пишет, что не может больше от него скрывать, но умоляет никому не говорить о том, что она сейчас расскажет. Была у нее подруга — проводница дальнего поезда. Стояли как-то у одного из московских вокзалов. Поезд готовили в рейс. А у подруги схватки, была, оказывается, беременная, но скрывала. Заходит в служебное купе бригадир: «Что с тобой?» — «Заболела». Когда ушел, проводница с помощью нашей Любы идет в соседний пустой вагон и там родила. Люба ей помогала. Проводница отсылает Любу в купе: «Иди, я скоро». Потом сама возвращается — одна, без ребенка. Бледная, больная. Люба укладывает подругу, сидит с ней ночь, день, делает за нее всю работу. На вопросы бригадира один ответ: «Нездорова». А наутро в помойном ящике соседнего жилого двора люди обнаруживают труп закоченевшего младенца. Милиция. Медики. На голове ребенка трещина — очевидно стукнули головкой о что-то твердое, прежде чем выбросить. В общем, убийство и по всем признакам — дело рук матери. Она должна быть где-то здесь, неподалеку. А тут поезд стоит. Спрашивают бригадира. Того осенило: вот она чем больна! Взяли проводницу вместе с подругой Любой. Одной восемь лет, другой шесть, за соучастие. Влопалась добрая душа как кур в ощип. Страшная история. Люба пишет, что никто в их камере не знает об этом, боится, побьют женщины. Слышала, что подругу бьют и изгоняют из камер. Нам от этой ксивы скулы свело. Но записка искренняя, в рыданиях. Жалко Любу. Да и ту тоже. Ведь что-то заставило, вызверило ее.
— Ну как? — опрашиваю Вадика.
Он растерян, но вида не подает:
— A что? Любка не виновата, та — стерва!
Вадик ответил сочувственной запиской. Благодарная Люба стала гонять «коня» раз по пять в день.
Вадик — тот самый высокий, круглолицый, рыхлый парень, с кем Гриша беседовал, когда я их впервые увидел. Достаточно развит, начитан, непременный участник наших с Гришей бесед. Сетовал обычно на то, как мало он знает. Кассационный суд скостил ему срок с двух лет до шести месяцев, т. е. до фактического времени, проведенного под стражей. Через неделю у Вадика как раз полгода и прямо из Пресни он уйдет на свободу. Редкий случай, чтоб смягчали приговор по кассации. В моей практике — единственный. Дело его, и правда, выеденного яйца не стоит. Сожительница хотела его женить на себе, он упирался. Повздорили, ударил по пьянке, она — ультиматум: в загс или в милицию. Он ей еще добавил, да чем-то милицию рассердил, обматерил, кажется, когда брали. Все дела. Два года. Отмена приговора Вадику всколыхнула всю камеру. Все кругом видели, что кассационный суд автоматически утверждает приговоры, аргументы защиты не рассматриваются, все получали листочки кассационного определения, содранного с приговора. И вдруг отмена, смягчение наказания. Значит, есть справедливость! Есть гуманность! Это было открытием.
Люди кинулись ко мне с просьбой написать кассацию. Прежде не писали потому, что не верили, не хотели связываться, чтоб зря задерживаться в тюрьме. Теперь загорелось. «Опоздал, — говорю, — семь дней прошло». «Напиши, может, рассмотрят», — последняя надежда в глазах. А то приврет, начнет рассказывать, как у кого-то тоже семь дней прошло, но никто этого не заметил. Самое удивительное в этой реакции было то, что все знали подоплеку Вадикиной кассации, знали, что не могут равняться, и в отличие от него, остальным надеяться было не на что. У Вадика папа, дядя в высоких чинах, с хорошими связями. Вадик громко ругал отца, с которым у него неважные отношения и который палец о палац не ударил в начале — хотел проучить. Отец мог не допустить ареста, отскочили бы менты, как от стенки горох. Не рассчитывал папаша, что блудному сыну два года дадут, или сжалился наконец — нажал, куда надо. Блат, а не кассационный суд, выпускает Вадика на свободу. Старо как мир, никакого открытия. Тем не менее, событие все же необычное. Вадик даже несколько тронулся. Никак не мог поверить, что то, что написано в кассационном определении, — правда, что день-другой и он — на свободе. С полгодика в казематах за многими дверями, решетками, под охраной — действительно трудно поверить, что когда-либо можно отсюда выбраться. Вадик поглупел от счастья, радость и изумление застыли на круглой, невменяемой физиономии.
Если Вадик свихнулся, представьте ажиотаж других, особенно тех, кто пренебрег кассацией и сейчас