Пришла домой — там отец... И видно: выпил.
У меня наступила полная прострация — ничего неохота. Обеда нет, хлеб не куплен, а я не могу сдвинуться с места. Конечно, рано или поздно придется встать и приниматься за хлопоты — но не сейчас, еще не сейчас. Я лежала па диване, отвернувшись к стенке, как будто спала, а отец тихо сидел на кухне, чтобы не разбудить меня.
Наконец, я заставила себя встать. И села за стол написать матери письмо, чтобы не беспокоилась за отца. Услышав, что я встала, отец вошел в комнату и остановился у окна в своих провисших стеганых штанах. Видимо, томился от долгого молчания и одиночества, хотел поговорить. Но я к нему никакого сочувствия не питала и была неприступно занята. Он походил по комнате, робко заглянул через мое плечо, вытянув шею:
— А чё ты делаешь?
От него пахло водкой.
— Передать что-нибудь маме? — спросила я, не оглядываясь.
Он гордо отказался.
Но, уже вспомнив о ней, не мог успокоиться. Видимо, само предположение, что он мог бы ей что-нибудь передавать, приветик какой-нибудь, обидно задело его. А ведь он мог, я даже уверена: он хотел что-нибудь передать — ведь муж с женой что мука с водой: сболтать сболтаешь, а разболтать не разболтаешь. И никого, кроме нее, у отца на свете не было. Ну так именно это его к задело. Он всхорохорился, ощетинился и, припоминая что-то возмутительное, качал головой.
— Вот ведь! — не утерпел он. — Она ведь что делает? Ты только послушай, что за человек! Подарила Нинке Никитиной вазу на день рождения, а сама следит, какая ей честь будет. Приходит и спрашивает: «Нина, а где у тебя ваза, что я дарила?» А Нинка давай заикаться, мол, упала ваза и разбилась. А мать тогда ехидно так: «А я вот шла по улице, а у твоей снохи на окошке эта самая ваза-то и стоит». А Нинка: мол, это совсем другая ваза, такая же, но другая. А мать: «Не может быть другая такая же, я в городе покупала». А Нинка: «И сноха тоже в городе». Мать: «Нет, ты мою вазу передарила». Нинка: «Нет, она разбилась». Мать: «Нет, ты ее передарила». Нинка: «Нет, мол, сдалась мне твоя ваза передаривать, да я ее просто взяла и разбила, чтоб она мне глаза не мозолила, двухрублевая твоя ваза!» И вот так разругаются, мать приходит домой и два дня лежит, болеет от обиды. И я же виноват: почему не успокаиваю. А ведь ей без обиды и жить неинтересно!
— Папа, ты как выпьешь, тебя не переслушаешь, — поморщилась я. Ох и надоели они мне со своими счетами! К тому же он элементарно отвлекал меня от письма. Я холодно добавила:
— Лучше скажи, что написать маме: будешь назад возвращаться или как?
Отец от этих слов просто даже захлебнулся и дрожащим голосом говорит:
— В дворники наймусь! Дадут комнату. Домой не поеду.
Я на это ничего не сказала. Пусть как знает.
Ровно вовремя явился Мишка. Против ожидания, не задержался, но радоваться было нечему: он был чужой, замкнутый и мрачно помалкивал.
Это начался задум.
Вот как у людей бывает запой, загул — так у него задум. И может быть, это пострашнее запоя, потому что непонятнее — так и тянет холодным, жутким, потусторонним сквозняком.
Заляжет на диван и лежит дня три-четыре. И ощутимое напряжение от него исходит. Вот как, проходя под линией электропередачи, слышишь гудение в проводах — и даже не столько гудение, сколько вообще натугу, — вот так же и в комнате, где лежит или ходит в своем задуме Мишка, — гул стоит, гул — не слышный, но явственный — незнакомой энергии.
У меня такой энергии нет. Я могу напрячься, подумать над какой-нибудь математической выкладкой или над житейским вопросом, — но никогда это не захватывает меня до такой степени, чтобы я забыла посолить бульон.
Конечно, я натура слабая, колеблемая всеми ветрами жизни, — где уж мне войти в Мишкино состояние! Я оторвусь от него на день, поживу самостоятельно — всю растреплет, растеребит разговорами, улыбками, влияниями — и к вечеру мне просто необходимо подключиться к нему — восстановиться, — как подсевшему аккумулятору, подзарядиться надо. Я уже привыкла: приду домой и рассказываю ему по порядку все события дня — и только глядя на его лицо, пойму вполне значение каждого поступка — и своего, и чужого — что одобрительно, а что нет. И до того все становится ясным, что даже странно, как это я сама, без Мишки, не могла увидеть.
Но эти его задумы, когда он перестает видеть и слышать, когда смотрит на меня — а сам далеко, чужой и страшно сильный, как небожитель, — эти его задумы всегда были опаснее измены. Потому что он не брал меня с собой, как сильный бегун — слабоногого ребенка.
Куда он бежит? Что он видит там, куда мне не достать моим слабым зрением?
Я завидовала, я ревновала. Я боялась.
— Ну о чем ты там думаешь? — спрошу его жалобно, чуть он очнется, приостановив свой бег.
Молчит. Пожмет плечами.
Мне страшно: когда-нибудь ему надоест останавливаться ради меня — бросит и побежит дальше сам по себе, сильный, одинокий бегун... Ему ведь никто не нужен, у него и друзей нет, потому что никто не годится ему в друзья, — и я так же.
Шура его тоже побаивается. Начитавшись Рериха и какой-то восточной литературы, она с опаской предостерегала Мишку, чтобы был осторожнее в мыслях: не только поступки наши могут производить действие, но даже и помыслы.
потому что психическая энергия реальна и действительна. «А у тебя, — говорит, — Миша, очень сильная психическая энергия».
И головой тревожно покачает.
— Ну и что тут, скажите, мистического? — доказывает она. — По формуле E = mc2 энергия и масса взаимопревратимы, так что и психическая энергия может создавать материальные тела. И ничего антинаучного нет, если некая психическая энергия мощным импульсом взяла и состряпала всю нашу вселенную, а? «Вначале было слово».
Скажет — и суеверно оглянется на Мишку. Как бы он чего плохого не создал своей мощной психической энергией — такой уж у него болезненно-пронзительный твердый взгляд... Того и гляди...
А Мишка засмеется и ласково скажет: «Глупые вы, ученые бабы...»
Пока я маялась на кухне, изобретая ужин, подвыпивший отец пытался заговорить с Мишкой. Сообщил ему, что завтра собирается пойти поискать насчет службы дворника. И «что ты мне на это скажешь?» — такой вопрос перед Мишкой установил не без пьяной обиды и куражу.
А Мишка — мне легко представить — вроде бы и обернулся на звук голоса, и даже лоб напряг, прислушиваясь, но так до него и не дошло, что за звуковое колебание пронеслось в воздухе. Вздохнул и ничего не ответил.
Я чертыхнулась, крикнула отца к себе, на кухню. Вошел — на лице обида, и глаза тоскливо сощурены.
— Ты сейчас с ним не разговаривай. У него бывают такие... ну, задумы, что ли. Он сейчас и не слышит ничего.
— А, — отец перепугался, кивнул, но ничего не понял. — Заболел, значит.
— Вроде этого, — согласилась я и пошла в комнату переодеться, чтоб сходить за хлебом.
Мишка сидел в кресле, откинувшись, смотрел в угол — недоступный, отсутствующий. Сказать ему сейчас: «Сбегай за хлебом» — он пока вынырнет в действительность из своей глубины — уж следа от слов не останется. Расстроится и будет молчать.
Я поручила закипающую картошку отцу и еще раз предупредила, чтобы к Мишке не совался с разговорами.
А отец человек простой — он, я думаю, и представить себе не мог, как это: задуматься — и чтобы все кругом ходили на цыпочках и говорили шепотом. Другое дело, если бы человек заболел, лежал бы в беспамятстве. Или там, к примеру, пьяный, без чувств — это он очень далее мог понять, тут уж какой с