человека спрос. По если трезвый и здоровый — и такое?!

Это было непонятно, и он, видимо, этому не поверил, истолковав по-своему: зять возражает против его, Бориса Ермолаевича, присутствия в доме.

Вернувшись с хлебом, я нашла его на кухне: сидел замерев и шею вытянув.

И ужинали мы вдвоем, без Мишки. Это было отцу и вовсе непонятно, а я ничего не объясняла, ела молчком. Не было у меня сил на разговоры.

Разве могла я предвидеть, чем все это для него кончится?

Знал бы, где упасть, — соломки б подстелил.

И вот я лежу ночью в постели и делаю магические опыты.

Я вспоминаю, сильно и мучительно, всю любовь, чтобы симпатически вернуть ее назад, приворожить, удержать на привязи воспоминаний — чтоб не уходила. Чтоб знала: здесь ее место.

Магия тем сильнее, чем сильнее я  в с п о м н ю.

Я стараюсь вспомнить  с и л ь н о.

Я смотрю на его лицо в зернистом сумраке ночи.

Мне жаль, что человек не может вместить все присущие ему свойства одновременно, а только по очереди, расставаясь с одними ради следующих, пробегая, стадия за стадией, круг своей жизни. Я всматриваюсь в его привычное лицо, пытаюсь разглядеть в нем того восьмиклассника Мишку Дорохова, моего яростного врага, клокочущего от жара внутри, но не могу, не могу разглядеть за позднейшими наслоениями. Тот Мишка не накладывается на этого, он живет отдельно, и мне надо закрыть глаза, чтобы вспомнить его.

Вот, вижу. У воспоминания, как и у сна, скупое освещение: теплится свечечка близ самой главной точки, а все остальное в сумраке, и детали неразличимы, как в темной русской избе. Не помню уже, как выглядел наш класс, сколько было окон, и на какой парте я сидела, и где стоял стол учителя — сумерки, не разобрать. Но идет урок пения. А по пению у нас был неприкаянный один мужичонка; немного играл на баяне — его и позвали в школу. Он стеснялся, что учит пению, не зная отродясь нотной грамоты. Он боялся, он старался, как мог.

«И где б ни ходил он, повсюду носил он солдатский простой котелок», — угрюмо пел хором наш восьмой класс, сидя за тесными партами.

— Нет, ну что мы такое поем! — заныла я в паузе.

— А что петь? — робко спросил баянист.

— Ну, есть же на свете какая-то настоящая музыка! — страдальчески воскликнула я.

Баянист пожал плечами и виновато понурился.

— Оперу ей спойте! — подсказал Мишка Дорохов, и весь класс оглянулся на меня с любопытством и осуждением. Среди поля слабых глаз — как протуберанец, горел ненавидящий взгляд Дорохова.

Я зажмуриваюсь: мне сейчас, при воспоминании, страшно и стыдно.

И после того — как ни проходит мимо этот Мишка Дорохов, поднимет брови и, как бы вдруг заметив меня: «О, мадам! Как жизнь в аристократических кругах?» И шествует дальше, не обратив внимания на свой вопрос. А я остаюсь, вся в пламени позора.

Мишка был прав, прав: да, была во мне эта «аристократическая» претензия. Но что же мне было делать, снедала меня тоска по  д р у г о й  жизни! Ведь невозможно было допустить, что до конца дней — эти куры, утки, свиньи, и таскать воду из колодца на пойло, и выходить в буран зимой, цеплять навильник сена, прищуривая глаза от сенной трухи и колючего снега, что струйками просверливал щели холодного пригона, и печальная морда коровы с влажными глазами — и ее, корову-то, дуру, жалко на этом холоде и на ветру! А разминать руками закисшие осклизлые картофелины в ведре с теплым отрубяным пойлом — да неужели на всю жизнь! — ведь по радио, по книжкам, по кино — была где-то другая, совсем другая жизнь! «Огни повсюду зажгла суббота... снежинки хороводом, и тысячи мелодий...» От этих «снежинок» я прямо дрожала, представляя себе: теплый снег в круге фонаря, и люди, смеясь, группами торопятся на свой праздник. И праздник у них совсем не такой, как здесь. Здесь что — одна простота! Побелят к пасхе дом с ультрамарином, повесят туго-глаженые занавески на окна, напекут стряпни, половички постелят свежие, и на них можно валяться в блаженной, забирающей звуки чистоте, и пахнет ванилином, сито с пуховыми пышками и таз хрустящих стружней стоят на покрывале кровати — вкусно, тихо, покойно — хорошо! Хорошо, да все не то!

Ведь есть где-то недостижимый, влекущий мир, отголосок которого — по радио — нечаянным ветром доносит в эту дальнюю деревенскую избу. Спит весь дом — и родители, и Витька, — а я лежу без сна, закрыв глаза, в кромешной тишине зимней пустынной ночи, как на дремучем океанском дне, и репродуктор над моей головой — щелочка, перископ, через который проникают сюда звуки иного, невидимого мира. По звукам я пробую догадаться, что же там, наверху, за глухой непроницаемой толщей океана, что за мир такой.

Там музыка без конца и без края, и несчастный Г. С. Желтков из предсмертного письма молитвенным речитативом: «Успокойся, дорогая, успокойся, успокойся. Ты обо мне помнишь? Помнишь?», а утром идти в деревянную школу, а там мои одноклассники — они как рыбы живут под этой толщей и не заглядываются на след мелькнувшего света. «Физика» Перышкина, «Геометрия» Киселева, и я подскажу теорему, и подсказку примет тот, кто стоит у доски, и даже Мишка Дорохов примет, хотя тут же и усмехнется.

И вдруг — как знак, как предвестие новой, другой жизни — вышло постановление: ограничить домашние хозяйства. Я тайно ликовала: не будет больше во дворе этого удручающего визга голодных свиней. А кроме меня, всем горе: жить привыкли сыто. Но закон есть закон, и каждый, вздохнув, поискал себе утешения. Мать уныло сказала: слава богу, хоть не столько теперь чугунов ворочать с картошкой, да золовки меньше побираться станут.

Витьке мотоцикл купили на вырученные за скот деньги.

А отец сказал: будем теперь все, как эта приезжая, Дорохова, — ни кола, ни двора. И чем она только кормится — святым духом, что ли?

Мать сказала: она у соседки молоко покупает. Богатая, наверное.

И я вздрогнула: наверное, богатая... Подошел раз Дорохов на перемене и осторожно сказал:

— Завтра контрольная... — А сам следил за мной. — Давай так: ты быстренько решишь свой вариант, а потом мой. — Пауза. И без интонации: — Я десять рублей дам.

Ждал. И в глазах нечаянно промелькнуло злорадство — не удержал до времени — я заметила, но вникать было некогда, меня оглушило: десять рублей...

Десять рублей, а больше десяти копеек в кармане моего школьного фартука не водилось никогда: на два калача в буфете. А в магазине лежит запылившийся на витрине недоступный шоколад... Но не про шоколад я думала, а вообще: десять рублей! Я просто пыталась прочувствовать эту сумму как свою собственность.

— Откуда они у тебя? — подозрительно спросила я, оттягивая ответ: колебалась. Все-таки десять рублей...

— Есть, — уклончиво ответил Дорохов.

— За что же деньги-то? — Я сглотнула и украдкой скосила глаза в сторону. Никого близко не было. Я опустила ресницы.

Дорохов все увидел.

— Ты же торопиться будешь, — услужливо пояснил он вполголоса. — Работы вдвое.

И опять у него в глазах пробилось непрошеное злорадство. И опять мне некогда было остановиться на этом, я соображала: что ж... ведь учительница получает деньги за то, что знает математику? Что ж тут такого? Я знаю математику, а у Дорохова есть деньги. Простой обмен...

— Я тебе и так решу, — глухо пробормотала я почему-то охрипшим голосом.

Но Дорохов-то уже понял: купил!

Я опустила глаза: мне показалось, что он победительно усмехнулся.

Шла потом домой — в сумерках бледный снег, выпирали на дороге мерзлые кочки грязи: еще не засыпало. Это ноябрь был: контрольная за первую четверть. Я оскальзывала на кочках в холодных резиновых сапогах. Сволочь этот Дорохов: он нарочно, специально. Он всех норовит унизить, его потому и боятся, и лезут к нему в прихлебатели — думают, спасутся от насмешек. А он всех насквозь... Из его глаз дует сквозняком. Он хитрый, хитрющий, он всех умней. Плевать ему на все математики, он и так хитрющий и

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату