любопытно. Эти простодушные индуски, восклицавшие безыскусно при первой же встрече: «Я полюбила тебя, прекрасный юноша, давай же насладимся с тобой любовью!» И другие всякие моменты... «Жалок, как женщина, лишенная своих украшений». Что-то было и непонятно. Например: цари всегда были из рода кшатриев — не самой высшей из четырех каст. А высшая — брахманы — они всё больше дикими отшельниками жили в лесах. А я полагала: уж цари-то должны быть — из высших! Мишка мне после объяснил: у высших задача повыше правления. Они в уединении сосредоточенно фиксировали в сознании ось мира — и этим созерцанием ось только и держалась — как земля на трех китах — понятно?
Понятно... Мишка тоже вроде брахмана. Подобно в пустыне кочевникам, ходящим по замкнутому кругу, он с некоей цикличностью возвращается к одним и тем же книгам. «Тимей» Платона, «Чжуан-цзы» — глава «Осенний разлив» и глава «Северное путешествие Знания», загадочные гимны Вед.
Устрашения пророков читает. Мне, говорит, надо все время к этому возвращаться, чтобы фиксироваться. А то уплывает, теряется, уходит с глаз...
Тоже, что ли, мировую ось удерживает?
А между прочим, не до шуток. Это занятие он считает своим главным.
Ремонтируя машинки. Почему машинки? Такой вопрос, естественно, у меня был.
Я, отвечает, не р е м о н т е р м а ш и н о к, я просто ремонтирую машинки. Сейчас это, завтра, может, что-то другое буду делать. Краны, может, буду чинить. Важно, чтоб дело отвечало двум требованиям: не было сомнительным (некоторые не мучаясь занимаются изготовлением оружия для убийства людей) и чтобы не закабаляло. То есть, чтобы не было так: работа господин, а Мишка у нее на побегушках.
«Вы все, впрочем, как себе там хотите, я вам не указчик. Даже тебе. Только должен тебя предостеречь — насчет твоего дела. Математика — занятие страшно ответственное. Она лежит глубоко у основания мироздания. Это ведь не просто вспомогательный аппарат описания мира».
Он много расспрашивал меня: как выглядит математика? Стройная ли она, законченная ли? Цельная ли?
Нет, она похожа на рваное косматое облако, на крабовидную туманность, рвущуюся по краям и в середине, она прерывиста, как больное сердцебиение.
Нет, он не огорчался от этого несовершенства. Он был готов к нему.
Он вообще веселый, хороший, не мрачный, нет — особенно когда день прошел в достаточном напряжении, когда он устал — вот тогда он счастлив.
А многим он кажется мизантропом. Это потому, что отвергает наше повседневное благодушие, которое не стоит нам труда — наше легкомысленное безразличие ко всем и всему.
А то, что в юности у него было — тот мрак и мрак — так откуда же еще, как не из безмерной требовательности к миру, происходят такие люди, способные быть сверхчувствилищем этого мира? Очистившие себя мыслью до сверхпроводящего состояния. Конечно, он не мог сделать подлость на мыслимом мною уровне, измену — не мог.
Это слишком примитивное падение. Оно — для нашего брата, для мелочи огородной.
На картинах, изображающих искушения святых, нигде нет женщины. Там святой Антоний или другой святой в пустыне — и окружают его всякие химеры, которые ввергают в соблазны неверия, в соблазн отказаться от истины гармоничного устройства мира. Чтобы заставить его мириться с безобразием мира, как с должным.
А я-то прежде — раз «искушение» — все искала на этих картинах бабу...
И у Мишки ищу бабу — ничего иного и предположить не умею...
А как хорошо жили мы!..
Как сладко было просыпаться по воскресеньям и не подгонять друг друга хлопотами. Мишка вставал раньше и варил себе кофе. Потом он читал за столом какого-нибудь своего Иммануила Канта, прихлебывая изредка кофе, а я лежала еще в постели, просто так валялась, наслаждаясь бесцельностью, зависанием в бытии.
Я любила — это еще с детства осталось лакомством — просыпаться медленно, то возвращаясь в сон, то выплывая опять в реальность.
Потом вставала, мы молча обменивались взглядами покоя и любви, я медленно умывалась, убирала постель, долго причесывалась перед зеркалом, потом тоже варила себе кофе и еще намазывала булку маслом, садилась с этим завтраком в комнате за маленький столик в кресло и тоже читала, приедая, или копалась в своих тетрадях. Самое дорогое было то, что, будучи вместе, мы не тревожили друг друга, как бы держа за скобками постоянным множителем уверенность, что в любой момент, как только понадобимся — получим друг друга в необходимом качестве. Ах, это обеспеченное спокойное убеждение — как оно, оказывается, было уникально! — как цветок папоротника; неустойчиво — как плазма молнии, — и как же его нужно было хранить и оберегать — как огонь последней спички.
Господи, и зачем мне был нужен это ресторан, этот Славиков — не слишком ли дорого я плачу теперь?
Мне хотелось растолкать Мишку, разбудить, закричать: «Да что же это! Что же мы делаем, опомнись!» Хотелось прижаться к нему и попросить: «Ну давай сделаем, чтобы все как раньше! Давай помиримся! Давай все забудем, пусть ничего не было, ничего не было!»
Он пошевелился и вздохнул — не спал.
Он не спал — но не было способа его окликнуть, дотронуться — такой он был далекий и чужой, как будто не лежал рядом со мной, а изображался на экране с кинопленки.
Но с безрассудной надеждой мне все хотелось прижаться к нему, ища у него укрытия и спасения — от него же самого. И снова он вздохнул — и вот: некого мне обнять, не к кому прижаться.
Как это вынести?
Но не зря говорят, что боль бывает либо терпимой, либо недолгой, — я заснула, у с т а в, и напоследок почти безразлично усмехнулась: вот будет весело — Мишка уйдет, а я останусь беременная, — все как в фальшивой драме.
Впрочем, драмы не будет. Даже если Мишка не уйдет — он никогда не хотел ребенка. «Мне было бы страшно за него...»
Ночью мне приснилось: бегу я с Шуриным Биллом в поводке по мерзлой, в каменьях, заснеженной дороге и неотрывно смотрю вниз, чтобы не споткнуться. И дорога убегает, убегает под ноги, и я едва успеваю следить за мелькающими камнями, чтобы избежать их — и некогда оглянуться по сторонам, хотя как раз там и происходит все главное — но некогда! И так вся жизнь. Я загоревала и от сожаления проснулась.
Отец похрапывал на своей раскладушке. И Мишка спал. Я воровски погладила его — чужого — тихо, чтобы не проснулся, — украла у него, у спящего. Потом вздохнула протяжно, вслух и неожиданно быстро заснула опять, и был другой сон — уже счастливый, детский: я мчалась на высокой карусели, повиснув на руках, на слабых руках. Дух захватывало: далеко внизу неслись по кругу, мелькая, верхушки деревьев, а руки едва держались, того и гляди разожмутся — и тогда падать, и смерть, по одновременно со страхом было игрательное чувство безопасности: ведь знала, что это сон, где смерть не по правде, где полный смеющийся рот счастья. И я смеялась, мчась по кругу, да так и проснулась, досмеиваясь на высоте, на крутом вираже, проснулась от помехи каких-то реальных вторжений: о т е ц, покашливая, пытался потише сложить лязгающую раскладушку; М и ш к а, угрюмый, в щели ресниц прошел поперек комнаты к двери — тесно было, неуютно в комнате от трех человек, помещенных в ней, — и я рванулась от этого всего назад, в сон, туда, где только что кружилась над летним лесом, смеясь, — но мне не удалось скрыться: уже захлопнулась волшебная дверца, я опоздала. Полежала все-таки еще, притворяясь спящей, но уже присутствовала при всей действительности. И уже вспомнила по порядку, угнетаясь все больше: с Мишкой, кажется, все кончено; отец будет жить теперь у меня; и еще одна неприятность, кажется, подоспела, и