примирительное:
— Ладно...
И тут же мы пошли с ним в магазин.
По другой стороне улицы, понурившись, брел Мишка. Сам в себе погребенный, ходячая могила. Он не видел, куда шел, не замечал, что проходит мимо дома.
Отец было встрепенулся — окликнуть, рукой махнуть, но на всякий случай обернулся ко мне. И видит: я тоже смотрю на Мишку. Но смотрю, как зритель в кино: без связи, без возможности окликнуть.
— Гля, вон Миша идет, — пролепетал отец.
— Пусть идет, — отрезала я.
Мы свернули за угол.
— Ничего я в вашей жизни не понимаю, — с осуждением сказал отец.
— Ну, не понимаешь — что ж теперь, — сердито буркнула я.
Потом он опять дергал меня за рукав, оглядываясь назад, показывал пальцем вслед удаляющимся спинам, и невразумительно толковал про Гальку, мою школьную подружку, которая бегала ко мне списывать уроки и которую потом, классе в восьмом, родители от позора отправили в город к родне — она вроде как должна была родить.
Вслед за отцовым указательным пальцем я бессмысленно глядела в спины и наконец выделила: в выгоревшем синем пальтишке детского фасона удалялось существо — из тех, что узнаваемы за версту: иссохшие, неприкаянные, равнодушные ко всему на свете, кроме выпивки.
— Ну и что, — недовольно проворчала я, — гнаться за ней, что ли?
Отец пожал плечами и поплелся за мной дальше.
Мне бы взять на себя труд: присмотреться к нему, прислушаться, что у него на уме, в отчаявшейся его, пьяной и глупой седой голове! Обратить бы внимание, что он идет и все еще украдкой оглядывается назад — но я была так поглощена своими заботами, а отец был мне только помехой. К тому же напоминание о Гальке обдавало меня неуютным холодком (почему — я поняла много позже), и мне не хотелось стынуть на ветру этого напоминания.
Он-таки разыскал потом эту Гальку. И я оттирала одеколоном с холодильника кривую надпись: «Привет подружке Лиле. Галька», сделанную по-хулигански моим фломастером, в моей квартире, без моего ведома и (я надеюсь) скрытно от моего отца. Я, когда оттирала, свирепея сочиняла, в какой форме предъявлю отцу гневный свой счет за его гостью — да не пришлось. Но это позднее.
Мы пришли в гастроном, я велела ему стать в очередь к прилавку, а сама пошла выбить чек, а он еще пробормотал:
— Господи, вся дрянь бездомная стекается в город!
И имел в виду скорее себя, горемычного, чем Гальку. Я ничего не ответила.
Возвращались домой — ни словечка не проронили. А дома отец опять не утерпел, встрял со своим наблюдением:
— Во, а Михаила-то нет! Шел домой — а дома нет!
— А то я не вижу, — мрачно съязвила я.
— ...Ох и копоть же в городе вашем: лицо аж стягивает, сажи-то что на него налипло.
— Да уж конечно, у вас лучше.
Хорошо, что существует телевизор. Включил его и как спрятался. Суббота, передачи спасительные, хоть все подряд смотри.
Мишка пришел поздно вечером.
Пришел, ненаглядный мой, утраченный...
Я сидела в кресле и робко подняла глаза — осторожно, чтобы не спугнуть явление, пусть подольше продержится — призрак, тень, будущее мое воспоминание. А он мне улыбнулся...
Я чуть не задохнулась.
Правда, он улыбнулся немножечко, и к тому же улыбка была не отдельной для меня, а общей — мне и отцу. Но все-таки.
Он присел к нашему телевизору, но вскоре обозвал происходящее в этом ящике глупостью. Я радостно почувствовала в нем какой-то нетерпеливый умысел — это касалось нас, Мишка был с нами, а не сам по себе.
И действительно, у него был к отцу накоплен разговор. Он дождался паузы в телевизоре, выключил и, прохаживаясь по комнате — руки в карманах, — заговорил.
— У нас в армии, Борис Ермолаевич, был один парень — я все чаще про него вспоминаю в последнее время. Воришка — но очень странный: из столовой, например, выходим с обеда, а в это время накрывают для второй смены — он хвать с чужого стола кусок масла или котлету — и сожрет. Уж и били его, а ему хоть бы что — главное, котлета уже внутри, не выковырнешь, а остальное — будь что будет. Насмерть не убьют: армия не тюрьма, а всякие там осуждения перестоит навытяжку перед взводом, похлопает глазами — И как с гуся вода. Стыда у него не было совсем. Я пробовал допытаться: на чем он, такой, держится. И он мне с полным убеждением ответил: «Раз я хочу — значит, это хорошо». У него другой мерки не было, только «хочу» или «не хочу». По-своему был невинный, как младенец — он же не виноват, что ему хочется. И тут же в курилке подходит, садится к общим разговорам как ни в чем не бывало — н е п о н и м а е т. Даже кошка, говорят, знает, чье мясо съела, а этот — не знал! Твою котлету сожрет — и к тебе же подойдет сигарету стрельнуть. Искренне не понимал.
Отец, смотрю, голову опустил, лоб нахмурил. И мне почему-то не по себе. Я думаю: а к чему это Мишка многозначительно глянул на меня, когда говорил «Я все чаще про него вспоминаю в последнее время»?
— И вот я представил: он вернулся из армии и женился, — продолжает Мишка. — И что у него будет за жизнь. С одной стороны, ни от какого лишнего удовольствия отказаться ему и в голову не придет — ну, там, от выпивки, от бабы, если подвернется (я опустила голову), с другой стороны, — жена недовольна и ставит ультиматум: или я или то, остальное. А он не поймет, почему он должен выбирать что-то одно: ведь он хочет и то и другое. И чтобы не отказать себе ни в том, ни в другом, вожмет голову в плечи, глаза зажмурит, дурачком прикинется, и делай с ним что хочешь: бей, разговоры разговаривай — Васька слушает да ест...
Отец кашлянул и тихо, с обидой сказал:
— Что ты, Миша, от меня хочешь?.. Ведь я ушел от жены... Освободил.
— Вот и хорошо, Борис Ермолаевич, что вы меня поняли! — горячо подхватил Мишка и набрал полную грудь воздуха, входя в отрадную для него среду обитания: жесткую, но полную откровенность. О, уж это была его стихия: прямота. Собственно говоря, другого разговора он и не признавал — только кровавый, на полном раскрытии. — Только не думайте, что эта история касается вас одного. В каждом из нас сидит такой любитель удовольствий, и надо уметь это признать. Дальше останется только победить его. Это и будет выход. А ваше бегство — не выход. Бегством вы опять же только себе облегчения ищете. Вместо того, чтобы воспользоваться...
Отец перебил Мишку, подняв голос на октаву, и тоном бедного, но гордого человека заявил:
— Не беспокойся, Миша!.. И ты, Лиля. Не беспокойтесь. Завтра я уйду к Анатолию.
— Ну, вот, — огорчился Мишка. — Что ж вы, Борис Ермолаевич... Ведь я не к тому. Я же разобраться хотел. Даже больше для себя, чем для вас.
— Вот-вот, — все тем же дрожащим фальцетом продолжал отец, — я и говорю: не надо вам про это думать, беспокоиться, завтра я вас освобожу.
С Мишкой так нельзя. Это ж, оказывается, он, милый человек, все ходил и думал, как лучше поступить бедному старику в такой трудный момент жизни.
Я ринулась на защиту:
— Папа! Ты, похоже, допился до полного маразма, с тобой по-человечески уже невозможно говорить!
— Вот-вот, — кивает отец, прищурившись в угол, — вот завтра я и...
Я рывком встала и ушла на кухню, меня трясло.
Мишка включил телевизор. Сейчас он, как улитка, вберется в свой черный ящик — и не выковырнешь. Только-только показался — и опять туда. Не все выживают в его среде, но и он задыхается в чужой, в