И все начиналось совсем обыкновенно. Впрочем, и после не случилось ничего особенного — внешне, но — Мишка заплакал, а кто-нибудь когда-нибудь видел, как он плачет? Может быть, это и была главная точка моей жизни. И даже без всяких значительных событий.
Дядя Федор старик. Они зимуют вдвоем с тетей Дашей в большом, опустевшем доме. А летом жизнь кипит: пчелы гудят, дядя Федор на зиму сено косит, помидоры в огороде спеют, дети, внуки и племянники один за другим едут на мед с молоком. «Интересуются, значь это, поправиться», — говорит дядя Федор не без иронии.
«Интересоваться» — это любимое слово, очень вместительное — оно и надеяться, и хотеть, и любить, добиваться... На задиристого зятя Володьку усмехнется и пригвоздит: «Интересуешься, значь это, чтоб всегда твой верх был!» Не любит зятя. Конечно, дядя Федор уже старый, изжившийся человек, и там, где волновалась любовь, теперь ровная гладь терпения и привычки, но все-таки на Мишку, я вижу, еще набирается в нем немного сдержанной радости, как в пересыхающем колодце блестит на дне влага. У них с Мишкой друг к другу серьезное, молчаливо-уважительное отношение. Как будто они понимают друг о друге самое важное. А больше ни с кем у них таких отношений нет.
Вот приехал в дом еще один летний гость. Я с любопытством наблюдаю. Поставил дорожную сумку, пожал тете Даше руку, она растерялась, поклонилась: кто его знает, как там у них в городе полагается встречать родню — обнять по-русски, по-глупому — боязно. Гость тем временем присел на корточки перед толстым и строгим внуком дяди Федора:
— Ну, где твоя мамка, а?
Внук — палец во рту — озадаченно глядя на этого дядю, на всякий случай показал куда-то вбок.
— Там? Там твоя мамка? — грозно уточнил гость. — Ух она, мамка, ушла куда-то!
И выпрямился: достаточно.
И перед дядей Федором, чтобы не подавлять его своей образованностью, тоже «приседает на корточки».
— Дядь Федь! — бодро говорит он утром, выходя во двор, где дядя Федор за верстаком строгает свои доски. — Ну-к, што, погода-то сегодня будет или как?
— А куда ж она денется — будет! — спокойно отвечает дядя Федор и, прищурив глаз, запускает взгляд повдоль стесанной кромки доски: ровно ли.
Гость подыскивает, о чем бы еще поговорить со стариком на равных, порадовать крестьянина беседой.
— Пойду-кось, в речке умоюсь, — сообщает он.
Мол, водопровод-канализация, то-сё, но наш брат — он и речки не испужается, ему и рукомойник не для ча.
— Сходи, умойся, — соглашается дядя Федор и, оставшись один, усмехается и качает головой.
А в войну, рассказывал Мишка, дядя Федор очнулся, раненый, около своей разбомбленной полуторки, и немецкие автоматчики разговаривали на своем страшном языке, стоя над ним. А тут — «пойду-кось, в речке умоюсь»...
Гляди на него, гляди и запоминай, говорил Мишка, это последнее поколение, они умрут — и мир останется без правды.
Ну, так уж и без правды, — сомневаюсь я. Но себе я не доверяю, я доверяю Мишке, уж он-то знает, еще бы: у него глаза — как два темных провала в ноумен. Пропасть.
Я ворочаюсь, сна нет, окно едва выделяется во тьме серым квадратом. Вспоминаю — вот и вся утеха. Врываются, как радиошумы, свежие впечатления сегодняшнего банкета — я их гоню, хочу чистую, без помех, картину лета... Вот: дяди Федоров двор, вечер, гость шепотком зовет нас к зятю Володьке: «Пошли, там хоть молодежь! А что тут со стариками!»
Заботится о нас.
— Нам лучше тут. Иди один, — терпеливо отвечает Мишка.
И ждет, как елку в детстве: вот кончится день, остановится карусель насущных дел, и сядем за стол с дядей Федором и тетей Дашей. Потечет нечаянная беседа.
Стол стоит в застекленной веранде, и с него никогда не убираются хлеб, соль, мед. Экономная лампочка на двадцать пять ватт тлеет красноватым светом. Угомонились мухи. Мух много, но это ничего.
Ужин: хлеб с медом и теплым еще, парным молоком, неслышно набираются и падают, как капли, попутные слова. Мишка украдкой ловит их и блаженно размягчается, изредка взглядом подталкивая меня: мол, слушай, запоминай, это последнее поколение, они умрут — и мир останется... и прочее. Мишка иногда избыточно страстный.
Тетя Даша смахнет со стола крошки, нагнется выглянуть в темное окно и задернет шторку. Скажет:
— Выпростай мне, дед, завтра маленькую кадушку: последние огурцы собрать да посолить.
И сердобольно вздохнет по городскому гостю: со второй женой развелся, все ему не те попадаются.
— А что, — удивляется дядя Федор, — разве в институтах не учат жену выбирать?
— Нет, дед, не учат, — вздыхает тетя Даша.
— Ну, дак а де ж ее выберешь так-то, не умеючи, — разводит руками дядя Федор. — Приходится, значь это, наугад.
— Дак вот же! — сокрушается тетя Даша.
Потом — спать: в тишине, в саду, под черемухой. Ночью кто-то неслышно накрывает землю хрустальным колпаком, все звуки исчезают, но чуть слышно звенит, звенит что-то — как будто звезды лучами прокалывают хрусталь. И стоит всю ночь этот тихий хрустальный звон.
А днем опять — горластый солнечный свет, гудение пчел, насущный труд, и тетя Даша занавешивает окна в комнате темными шалями — чтобы мухи проклятые повылетали наружу в светящийся проем двери.
Завтра пойдут на именины к родне, и тетя Даша заранее жалуется:
— Он как напьется — так дуреет. Ему нельзя — а попробуй скажи! В прошлом году спьяну ушел ночью в степь — назад, говорит, не вернусь. И удержи его! Я к Володьке — тот на машину, искать. Догнал. А он шарахается от фар по березняку — то туда кинется, то сюда. Насилу привез.
Мишка дрогнул и опустил голову.
Тетя Даша ушла во двор — цып-цып-цып, — зовет и сыплет сбежавшимся курам зерно.
Я снимаю с окна темную шаль — и западное солнце рикошетом от стекол соседского дома выстреливает в глаза. «Смотри!» — оборачиваюсь я позвать Мишку, но Мишки уже нет: он успел впасть в задум и молчит. Я занавешиваю окно: пусть будет темно. Я волнуюсь издали, тихо, я завидую и пробую догадаться, что такое он чувствует там, в глубине себя, отчего такая тоска. Силюсь представить: вот дядя Федор пошел, чтобы не возвращаться...
Пошел — а куда уйдешь: кругом знакомые деревни, за долгую жизнь он тут вдоль и поперек все исшоферил и истопал, и вслепую не заблудится. И опять же: сам при себе, постылый, остаешься неотлучно. То-то и невыносимо.
И вот он мечется от дерева к дереву в настигающем свете фар, и вот ведь: дожил до последней точки, дальше уже нужно пропасть, зажмурив глаза, — ан никак не пропадается, и продолжать эту точку некуда: точка. И тебя догоняют и опять водворяют, как в тюрьму, в то же бесконечное повторение дня за днем.
— Гала?свита, — бормочу.
— Что? — рассеянно переспрашивает Мишка.
— Тетя Даша говорит: гала?свита. Значит, куда глаза глядят...
Мишка мне говорит:
— Я думаю, все она понимает. Но так ей проще: «Как напьется — так дуреет». Ведь столько работы, до того ли...
Ночью в черемухе тишь да звезды, а он все мучается:
— В чем же тут дело, в чем же дело?.. Ну, был бы он подлец — тогда понятно: сам себе опостылел. Но ведь он «всю жизнь интересовался, где бревно потяжельше, чтоб, значь это, его поднять» — и не находит себе покоя в старости, — почему, Лиля?
Меня спрашивает, почему! А я готова расплакаться, как ребенок при заблудившемся взрослом. Что я