приветственной улыбкой, но в эти несколько мгновений мною уже овладело совершенно ясное сознание невозможности ни заговорить с ней, ни даже как-нибудь окликнуть ее. Дело было вовсе не в Севастьяне или моей книге и не в нашем разговоре с Бишопом, а исключительно в этой ее важной самососредоточенности. Я знал, что мне заказано даже обнаружить себя, но, как я сказал, порыв мой уже перенес меня на ту сторону, да так, что, ступив на панель, я едва с ней не столкнулся. Она тяжело посторонилась и подняла на меня свои близорукие глаза. Слава Богу, она меня не узнала. Было что-то душещемящее в торжественном выражении ее бледного, словно опилками обсыпанного лица. Мы оба остановились. С возмутительным присутствием духа я извлек из кармана первое, что подвернулось под руку, и сказал: «Простите, это не вы обронили?»
— Нет, — сказала она с безличной улыбкой. Она поднесла предмет этот к глазам, опять сказала «нет» и, вернув мне его, пошла своей дорогой.
Я стоял с ключом в руке, как будто и впрямь только что поднял его с панели. Это был ключ от квартиры Севастьяна, и со странным, пронзительным чувством я понял, что она трогала его своими невинными, незрячими пальцами…
ДЕВЯТАЯ ГЛАВА
Их близкие отношения длились шесть лет. За эти годы Севастьян написал два первых своих романа: «Грань призмы» и «Успех». На сочинение первого у него ушло семь месяцев (с апреля по октябрь 1924 года), второго — двадцать два (от июля 1925-го до апреля 1927-го). Между осенью 1927-го и летом 1929-го он написал три рассказа, которые потом (в 1932 году) появились в сборнике «Веселая гора». Другими словами, Клэр была непосредственной свидетельницей создания трех пятых всего им написанного (опуская юношеские опыты, например кембриджские стихи, которые он сам уничтожил); а так как в перерывах между названными книгами Севастьян занимался тем, что прокручивал в голове, откладывал в сторону и сызнова вертел так и сяк разные художественные прожекты, то можно смело утверждать, что в продолжение этих шести лет он был занят постоянно. И Клэр любила это его занятие.
Она вошла в его жизнь без стука, как входят в чужую комнату, потому что она чем-то похожа на твою собственную. Она осталась там, позабыв дорогу назад, постепенно привыкая к странным существам, которых она там застала и которых приласкала, несмотря на их диковинный вид. У нее не было особенного намерения быть счастливой самой или осчастливить Севастьяна, но не было и малейших опасений относительно их будущего; она приняла жизнь с Севастьяном просто, как нечто естественное, потому что вообразить жизнь без него было труднее, чем палатку землянина на лунной горе. Если бы она родила ему ребенка, дело, скорее всего, кончилось бы браком, потому что так было бы удобнее для всех троих; но поскольку этого не произошло, им и в голову не приходило озаботиться всеми этими белоснежными и добронравными формальностями, которые, весьма возможно, доставили бы обоим удовольствие, если б они уделили им необходимое внимание. Севастьяну было в высшей степени несвойственно модное наплевательство на предрассудки и прочие передовые взгляды. Он отлично знал, что щеголять презрением к нравственным устоям — значит провозить свое двоедушие в чемодане с двойным дном и выворачивать предрассудки наизнанку. Он обыкновенно выбирал самую простую этическую дорогу (зато и самую тернистую эстетическую) оттого лишь, что это был кратчайший путь к желаемой цели; в повседневной жизни он был слишком ленив (зато усерден сверх меры в жизни художественной), чтобы ломать голову над задачами, не им заданными и не им разрешенными.
Клэр было двадцать два года, когда она познакомилась с Севастьяном. Отца своего она не помнила; мать тоже умерла, и ее отчим снова женился, и поэтому отдаленное ощущение семьи, которое эта чета могла ей доставить, напоминает старый софизм о замененном черенке и новом клинке, — хотя она, конечно, не могла надеяться найти и восстановить первоначальные — во всяком случае по сю сторону Вечности[48]. Она жила в Лондоне одна, нерегулярно посещая художественные курсы и еще изучая, как это ни странно, восточные языки. Люди к ней относились с приязнью благодаря тихому обаянию прелестного, с неясными чертами, лица и мягкого, с хрипотцей, голоса, которые прочно западали в память, словно она обладала каким-то тонким даром сохраняться в воспоминании: она «хорошо выходила» в памяти, была мнемогенична. Даже в ее несколько крупных, с большими костяшками, руках был свой шарм, и она хорошо танцовала, легко и молча. Но всего лучше было то, что она была из тех чрезвычайно редких женщин, которые не принимают мир как нечто само собою разумеющееся и которые не видят в обыденных вещах одни лишь привычные отражения своей женственности. У ней было воображение, эта мышца души, и воображение ее было очень сильное, почти мужеское. Она, сверх того, обладала настоящим чувством красоты, причем таким, которое не искусством обусловлено, а скорее всегдашней готовностью увидеть ореол вокруг сковороды или сходство между плакучей ивой и скайтерьером [49]. Наконец, она была одарена острым чувством юмора. Диво ли, что она так ладно была подогнана к его жизни.
Уже в первый сезон их знакомства они часто виделись; в конце осени она поехала в Париж, и я подозреваю, что он к ней туда приезжал не раз. К тому времени он уже кончил первую свою книгу. Она выучилась машинописи и летние вечера 1924 года проводила за тем, что опускала в щель страницу за страницей, и они потом выходили наружу одушевленные черными и лиловыми словами. Я так и вижу, как она постукивает по блестящим клавишам под шум теплого дождика, шелестящего в темных ильмах за растворенным окном, между тем как голос Севастьяна, шагающего взад-вперед по комнате, размеренный и серьезный (он не просто диктовал, но, по словам мисс Пратт, священнодействовал), то приближается, то удаляется. Обыкновенно он большую часть дня писал, но продвигался так трудно, что к вечеру для переписывания на ремингтоне набиралось не больше двух свежих страниц, да и те приходилось переделывать, ибо Севастьян любил предаваться необузданной правке; а иногда он делал нечто, чего не делал, я думаю, ни один писатель, — переписывал от руки уже отпечатанную страницу своим наклонным, неанглийским почерком и потом заново ее диктовал. Его словоборчество было особенно болезненным по двум причинам. Одна была общей писателям его типа: наведение мостов через пропасть, пролегшую между выражением и мыслью; с ума сводящее чувство, что верные слова, единственные слова, поджидают тебя на противоположной стороне, заволокнутой дымкой, а неодетая еще мысль дрожит и молит об этих словах на этой стороне пропасти. Готовые фразы ему не годились, ибо то, что он хотел сказать, было совершенно исключительного покроя, и к тому же он знал, что настоящая мысль не может существовать без облегающих ее слов, сшитых по мерке. Поэтому (если воспользоваться еще более близким сравнением) мысль только кажется голой, а она просто нуждается в том, чтобы одежды ее сделались видимы, и в то же время слова, прячущиеся вдали, — не пустые скорлупки, какими кажутся, а только того и ждут, что уже таящаяся в них мысль воспламенит и приведет их в действие. Иногда он бывал как дитя, которому дали моток перепутанных проводов и велели произвести чудо света. И он его производил и порой совершенно не понимал, как ему это удалось, а в другой раз он часами, бывало, возился с проводами, соединяя их самым разумным, казалось, способом, — и ничего не выходило. И Клэр, не сочинившая в своей жизни ни одной строчки прозы или поэзии, так отлично понимала (и это было собственное ее чудо) всякую подробность этой борьбы Севастьяна, что слова, которые она печатала, были для нее не столько проводниками их природного смысла, сколько поворотами, провалами и зигзагами, отмечавшими извилистый путь, которым Севастьян наощупь пробирался по некоему маршруту идеального выражения мысли.
Но дело было не только в этом. Я знаю — знаю так же верно, как и то, что у нас был один отец, — знаю, что русский язык Севастьяна был лучше и натуральнее его английского. Я вполне допускаю, что за пять лет, в продолжение которых он не пользовался русским языком, он мог внушить себе, что позабыл его. Но язык вещь физически живая, и легко от нее не отделаешься. Нужно, кроме того, помнить, что за пять лет до его первой книги, т. е. когда он бежал из России, его английский был так же жидок как и мой. Свой я через несколько лет усовершенствовал искусственно, путем усиленных занятий за границей, он же пытался дать своему английскому естественное развитие в его природной среде. И он действительно развился поразительно, но все равно я считаю, что если бы он начал писать по-русски, то был бы избавлен от этих именно мучений с языком. Скажу еще, что у меня имеется его письмо, написанное незадолго до смерти. И вот русский язык этого короткого письма гораздо чище и богаче его английского любого периода, какой бы