Эти два стертых пятака французской журналистики были уже невыносимы и в русской передаче, когда их употребил Пушкин (“капусту садит как Гораций”, 6, VII, и “как Цицероновы авгуры, мы рассмеялися…”, Пут. О., “XXXI”). Тут было бы так же бессмысленно приводить, что именно Гораций говорит о своих овощах
Александр Бенуа остроумно сравнивал фигуру молодого Пушкина на исключительно скверной картине “Лицейский экзамен” (репродукция которой переползает из издания в издание полных сочинений Пушкина) с Яворской в роли Орленка. За эту картину Общество им. Куинджи удостоило Репина золотой медали и 3000 рублей, — кажется, главным образом потому, что на Репина “нападали декаденты”.
Сталь, в примечании на стр. 50 (изд. 1818 г.) 2-го тома “О литературе”, говорит, что в эпоху Людовика XIV “это слово,
В этом стихе, со столь характерным для Пушкина применением тонких аллитераций, речь идет о кембриковом шейном платке лондонского франта. Моду крахмалить (слегка) батист пустил Джордж Бруммель в начале века, а ее преувеличением подражатели знаменитого чудака вызывали в двадцатых годах насмешку со стороны французских птиметров.
Читая (в восьмой главе) этого знаменитого швейцарского доктора (верно “О, здоровье литераторов”, 1768 г., где разбирается по статям ипохондрия), Онегин как бы следует совету, который в 1809 г. дает читателю Бомарше (в предисловии к “Севильскому Цирюльнику”): “Если обед ваш был скверен… бросьте вы моего цирюльника… и взгляните, что в шедеврах своих говорит Тиссо об умеренности”. Это забавно сопоставить с более искристым советом, который пушкинский Бомарше дает пушкинскому Сальери.
Не знаю, известно ли пушкинистам, что в
Прием “списка авторов”, который столь любили и Пушкин, и дядя его Василий, восходит к Луветову “Год из Жизни Кавалера Фобласа”, 1787 г., где кавалер на принужденном досуге прочитал сорок авторов, в перечислении коих узнаем многих пестунов русской словесности — Флориана, Колардо, Грессе, Дора, все того же Мармонтеля, обоих Руссо, убогого аббата Делилля, Вольтера и т. д.
Пушкин избежал больших сочинительских осложнений тем, что заставил своего героя
Онегин следует наставлениям Жанти Бернара (Gentil Bernard) во второй песне “Искусства любить”:
и действительно, в строфе XLII главы восьмой Татьяна “от жадных уст не отымает бесчувственной руки своей”. “Бесчувственной” отнюдь не значит “неспособной на чувство”: этот эпитет следует сопоставить с 45-й строкой Письма Татьяны и с 6-й строкой XVII строфы главы четвертой. Шарлотта С., в аналогичном положении,
Некоторые понимают этот эпитет в смысле
Когда, собственно говоря, Татьяна была “его Таней”? — может спросить читатель. Но это всего лишь невинный галлицизм: во французских эпистолярных романах девушки и дамы постоянно писали о себе своим поклонникам в трогательном третьем лице — “ваша Юлия плачет”, “ваша Коринна больна”. Вся Татьяна целиком, со своей “русской душой”, с “бедными”, которым она “помогала”, с милым призраком amant[52] у своего chevet,[53] не могла бы просуществовать и двух стихов без поддержки литературных прототипов.
Критик, ищущий подтверждения свих догадок в вычеркнутых автором стихах, удаляется от текста по касательной, ведущей обратно как раз в тот хаос, который автор превозмог; однако трудно не поддаться волшебству некоторых пушкинских вариантов. Так, окончание строфы XLIV в главе восьмой читается в чистовике:
Этот маленький истерический взвизг подсказал бы опытному Онегину, что стойкость княгини N. только литературная. “Мои уста и сердце… обещали верность избранному мною супругу… Я останусь верна этой клятве… до смерти”, — пишет Юлия к Сен-Пре (книга 3, Письмо XVIII). У Руссо все это отвратительно плоско, но, Боже мой, чего только не наплела русская идейная критика вокруг русской Юлии, заговорившей несравненным четырехстопным ямбом.