императорского театра.
Но и музыка не спасала. Надо было что-то решать. И князь, измерив глубину своих несчастий, нашел единственный выход: искать смерти на поле брани. Самоубийство он отвергал по тем же мотивам, по каким Екатерина Николаевна отвергала развод. Он записался в ополчение и поехал в Салтыки проститься с семьей, домочадцами и теми, кого он, «отеч родной», твердо решил осиротить.
Он знал, что будет убит, и считал себя вправе смиренно, но торжественно обставить свой уход из жизни.
Он подготовил хор и закатил грандиозную панихиду по самому себе. В Салтыковской церкви — разумеется, без причта и службы — хор пропел своему наставнику «Вечную память». Его дочь вспоминала, что столь стройного и задушевного пения никогда не звучало под сводами церкви, привыкшей к первоклассному исполнению. «Все плакали навзрыд, молясь об успокоении души князя Юрия, который стоял живой, дирижировал хором и молился о том, чтобы господь принял его душу».
На другой день он, коленопреклоненный, в новом ополченском мундире, пел, обливаясь слезами, перед царскими вратами во время напутственного молебна. Затем трогательно прощался с мужиками, которые благословили его образом святого великомученика Георгия.
Несколько ошеломленная этим душераздирающим прощанием, в котором горячая вера странно сочеталась с чем-то шутовским, кощунственным, Екатерина Николаевна отложила на время свои отомщевательные намерения и вместе с десятилетним сыном Евгением поехала провожать мужа до Харькова.
Раскаленная лава патриотизма заливала душу князя, освобожденную от земных тягот. В воображении витал пронзительный образ героя Отечественной войны генерала Раевского, взявшего своих юных сыновей в пекло боя под Салтановкой. Правда, князь слышал, что это легенда, красивая сказка, сотворенная народным воображением, но все равно верил, что так было. И кто вообще знает, что было, а чего не было? Недаром же очевидцы никогда не сходятся не только в подробностях, но и в главной сути тех явлений, событий, свидетелями которых им довелось быть. Народ сам пишет свою историю, он создает символы, обладающие куда большей глубиной, силой и даже подлинностью, чем поверхностная очевидность: Отечественной войне нужен был генерал Раевский с сыновьями, и он появился, а изнемогающему Севастополю нужен равный, или почти равный подвиг. На глазах растерявшейся Екатерины Николаевны он схватил сынишку и кинул его в возок.
— Что ты делаешь? — закричала бедная женщина. — Опомнись!
— Я поведу его в бой! — самозабвенно вскричал Голицын.
— В какой еще бой? — бился жалкий голос. — На склад!.. Ты же по интендантству…
— Гони! — гаркнул Голицын, и бричка понеслась на юг…
Голицын был прикомандирован по ополчению к главнокомандующему князю Горчакову, только что сменившему Меншикова. Штаб Горчакова находился под Перекопом, в почтительном отдалении от сечи. К тому же Голицын шел действительно по интендантскому ведомству, следовательно, никак не мог кинуться с сыном в бой. А вскоре он вовсе отказался от этой идеи и только искал, куда бы приткнуть мальчонку.
Война в приближении к ней выглядела совсем иначе, чем из петербургского или тамбовского далека. Поразил Голицына сам главнокомандующий, которому он представился. Горчаков не был так уж стар, немного за шестьдесят, но производил впечатление какой-то трухлявости, казалось, ткни пальцем, и он рассыплется, как вконец изгнивший гриб. Блуждающий взгляд не мог ни на чем сосредоточиться, а когда старикашка отпустил Голицына слабым манием руки, тот услышал, как он напевает по-французски:
— Это еще что! — сказал Голицыну полковник интендантской службы, когда они вышли от главнокомандующего. — Он-то хоть на позиции выезжает, а князь Меншиков вообще не помнил, что война идет. Только все острил, и признаться — едко. О военном министре высказывался так: «Князь Долгоруков имеет тройное отношение к пороху — он его не выдумал, не нюхал и не шлет в Севастополь». О командующем Дмитрии Ерофеевиче Остен-Сакене: «Не крепок стал Ерофеич. Выдохся». Сарказм хоть куда! — задумчиво добавил полковник. — А ведь дал поставить над великим Нахимовым псалмопевца.
Почему-то князю Голицыну не было смешно. Его и вообще неприятно удивлял тон циничной насмешливости, царившей в ставке. Казалось, эти люди утратили всякое самоуважение, а с ним и уважение к чему-либо. О трагическом положении Севастополя не говорили, зато со смаком высмеивали командующего севастопольским гарнизоном графа Остен-Сакена, который только и знает, что возиться с попами, читать акафисты и спорить о божественном писании. «У него есть одно хорошее свойство, — добавил полковник. — Он ни во что не вмешивается».
По роду своей деятельности Голицыну пришлось узнать войну как бы сысподу. Потом он увидит героизм, святое самопожертвование, беззаветную храбрость и терпение защитников Севастополя, но, околачиваясь в тылу по делам ополчения, он на каждом шагу сталкивался черт знает с чем: развалом, равнодушием, хладнокровной бездарностью и чудовищным воровством. Разворовывали все, что не успевали украсть другие — высшие — воры по пути в Крым: хлеб, сено, овес, лошадей, амуницию. Механика грабежа была проста: поставщики давали гнилье, его принимало (за мзду, разумеется) главное интендантство в Петербурге. Потом — тоже за взятку — армейское интендантство, дальше — полковое и так до последней спицы в колеснице. А солдаты ели гнилье, носили гнилье, спали на гнилье, стреляли гнильем.
Воинские части должны были сами закупать фураж у местного населения на деньги, которые выдавало специальное финансовое ведомство. Голицын однажды зашел туда и оказался свидетелем такой сцены.
С передовой приехал офицер в выгоревшей, потрепанной форме. Кончились корма, голодные лошади жрут древесные опилки, стружки. Пожилой интендант с майорскими погонами поправил очки на носу и будничным голосом сказал:
— Деньги дадим, восемь процентов лажу.
— С какой стати? — возмутился офицер. — Мы кровь проливаем!..
— Опять новичка прислали, — вздохнул интендант. — Прямо дети малые! С вашей бригады, помнится, ротмистр Онищенко приезжал. Почему его не послали?
— Погиб Онищенко…
— Царствие ему небесное! — интендант перекрестился. — Жаль. С пониманием был человек. Мы его уважали, и он нас уважал. Мы ведь лишнего не запросим.
Интендант не стеснялся даже присутствия постороннего. Князь Голицын подошел к нему, взял «за душу», выдернул из-за стола и поднял на воздух.
— Убью, сволочь!..
— Убивайте, — прохрипел интендант, — без процентов все равно не дам.
— Думаешь, я шутки шучу?.. — Князь сдавил его своей лапищей.
— Не могу… цепь порвется… — из последних сил прохрипел интендант. — Мне тогда все равно не жить… Петербургские задушат…
— Там люди гибнут, сукин ты сын! — на слезе выкрикнул князь и брезгливо отшвырнул прочь полузадушенного военного чиновника.
Тот потрогал морщинистое, как у кондора, горло и прохрипел с неожиданным достоинством:
— Будь мы там… не хуже-с погибали б… А вы уж, будьте любезны, — он обернулся к офицеру, — соответствуйте правилам: для артиллеристов — шесть процентов, для всех остальных родов войск — восемь.
Офицер жалко дернул простуженным носом, будто всхлипнул:
— Опилки жрут… стружки… черт с вами!.. Не могу я без сена вернуться.
Голицын больше не вмешивался. И не потому, что выпустил весь пар, его энергии хватило бы на несколько нарастающих вспышек, но его поразили слова и все поведение пожилого интенданта. Тот не испытывал ни угрызений совести, ни даже легкого смущения, свято веря в справедливость системы,