писательском доме по улице Фурманова, там было нехорошо и печально: долго болел отчим тромбофлебитом эта болезнь стоила ноги его брату; мама умудрилась подхватить сыпнотифозную вошь в электричке (первый раз она болела сыпным тифом в гражданскую войну); тяжело недужила переходящими из одной в другую хворостями старая Вероня, а дом напротив, где в квартире первого этажа жила семья Надежды Николаевны Прохоровой, вдовы наследника хозяина «Трех гор». Могучий старец, создавший самую мощную мануфактуру в Москве, был любимцем рабочих, но это ничуть не расположило советскую власть к его потомкам. Прохоров-сын успел умереть своей смертью, оставив семью в благородной бедности, чтобы не сказать нищете. Быть может, холодность властей объяснялась тем, что по отцу Надежда Николаевна была Гучкова, дочь министра Временного правительства. Ее не посадили, и на том спасибо. Посадили ее сестру, которая изображена рядом с ней на очаровательном рисунке В. Серова «Сестры Гучковы». Дочь этой Гучковой находилась на попечении Надежды Николаевны.
После контузии и возвращения в Москву меня направили в страшную психушку Кащенко, откуда я бежал в тот же день. Мне стали восстанавливать душу в домашних условиях с помощью психиатра Маргулиса и невропатолога Минора. Чтобы занять мой день, мне взяли учительницу английского языка Надежду Николаевну Прохорову. Так познакомился я с ней, затем с ее дочерью Верочкой и племянницей Любочкой, буду называть их милыми именами нашей молодости. Вошел я в их дом уже после внезапной кончины Надежды Николаевны и тогда познакомился, а там и сдружился еще с одним членом семьи — худющим, длинновязым рыжим гением Святославом Рихтером. Он был другом Верочки и, бездомный, жил у них.
Встретился я там с личностью куда менее привлекательной — Игорем Шапаревичем, другом Любочки. Профессор к доктор математических наук в двадцать лет, он решал задачу Галуа, завещанную поколениям математиков юным французским гением, погибшим на дуэли. Шапаревич эту задачу блистательно решил, за что был увенчан академическими лаврами, высшей премией, после чего, устав от формул и вычислений, на какое-то время стал активным участником правозащитного движения, сподвижником и другом Солженицына, автором замечательной книги «Социализм как воля к смерти». Но завершил свои духовные искания самым неожиданным образом, превратившись в теоретика еврейского погрома и одного из самых яростных юдофобов страны. Вот чем успокоилось его сердце, как говорят в карточном гадании. Прохоровы объясняли падение их друга, отца Любочкиной дочери, тем, что он был учеником слепого математика Понтрягина, зоологического антисемита, а тот прошел науку у академика Виноградова, отца новой математической школы и дедушки нового антисемитизма. Игорь (в доме Прохоровых его звали ласково Ирочка) подхватил эстафету своих учителей. Почему в России математический гений переплетен с жидоедством, мне непонятно. Шапаревичу евреи обязаны прозвищем «малый народ». Он создал теорию, согласно которой малый народ проник в утробу большому народу, как хорек в медведя, и выгрызает его изнутри. Если медведь — Россия не спохватится и не задушит в своем чреве хорька — жида, ей конец.
Шапаревич, чернявый, темноглазый и смугловатый, выдает себя за белоруса, но мне кажется, он является типичным подтверждением закона Вейнингера: антисемитами обычно бывают люди, несущие еврея в себе. Если даже так, то «Память» и все черносотенное движение закрывают на это глаза, счастливые иметь в своих непросвещенных рядах такого теоретика.
Но в ту пору Ирочка таился — совсем по-тютчевски: «Молчи, скрывайся и таи / И мысли и мечты свои», или еще не проникся святой верой своих учителей, да его бы в два счета выгнали из дома, как навонявшего конюха, здесь молились на Пастернака, здесь царил чистый дух всемирности. И казалось, он дышит тем же воздухом.
Одно настораживало: в нем не было присущих всем нам естественности и открытости. Он играл в человека другой эпохи, случайно заброшенного в нашу грубую действительность, от которой он защищался старомодной, чуть отстраняющей, нелюбезной вежливостью, словоерсами, высвистываемыми в зубные щели, рассеянным прищуром человека, разбуженного среди ночи. Позже он добавил к этому некоторую сумасшедшинку.
Налет безумия появился, когда Любочка захотела ребенка. Эгоист и эгоцентрик до мозга костей, безобразно забалованный родителями, видевшими в нем гения из гениев, Ирочка не хотел никакой ответственности, не хотел становиться взрослым. Он предупредил Любочку, что не увидит лица своего ребенка. Но разве может что-нибудь остановить женщину, когда взыграл инстинкт материнства? Со второго захода Любочке удалось выносить дитя, родилась девочка. Ирочка сдержал слово: он давал деньги на ребенка, но отказался его видеть. Однажды — это было годы спустя, когда гнездо распалось: Слава Рихтер женился, Вера находилась в лагере, — дочь Шапаревича Олечка вбежала в комнату, где находился отец- невидимка. С воплем боли и ужаса Шапаревич выпрыгнул в окно. Он не слишком рисковал, квартира находилась на первом этаже.
Унаследовав способности отца, Оля поступила на математическое отделение МГУ. Однажды в университетском коридоре она столкнулась нос к носу с отцом, сделавшим вид, что он ее не знает. Оля заступила ему дорогу: «Знаешь, папа, хватит валять дурака».
Казалось, Шапаревич смирился. Оля делала ему честь: живая, одаренная, очень умная, она была похожа на обоих родителей, сумев растворить в материнской, но юной, свежей милоте непривлекательность отцовых черт. Летом все вместе поехали на дачу. Усталая, измотанная неблагой жизнью Любочка думала, что наконец-то ей засветило солнце. Она плохо знала характер своего долговременного спутника. Вскоре он привел в лом некрасивую, скучную, не нужную самой себе женщину и представил как свою жену. Не заставил себя ждать и ребенок. Растоптав преданное сердце безответного человека, унизив собственную дочь, Шапаревич великодушно разрешил им оставаться при нем.
Это хладнокровный негодяй. Недавно Американская академия, нерасчетливо принявшая Шапаревича в свои ряды, попросила его эти ряды добровольно оставить. Выгнать его по статусу нельзя, но расизм, антисемитизм несовместимы со званием американского академика. Любой человек, обладающий хоть элементарным чувством приличия, немедленно вернул бы билет, но только не Шапаревич. Он ответил, что не видит оснований для своего ухода. Бесстыдство — непременная черта антисемита. В математике гений и злодейство вполне совместимы.
В ту пору дом Прохоровых служил мне противоядием от моей новой семьи. Я сбрасывал личину разухабистого, свойского малого и становился самим собой. Мы с Рихтером почти одновременно вышли на Пруста и поселились на круче Сен-Жерменского предместья. Когда я шел с улицы Горького в Нащокинский переулок, то как бы проделывал путь от Васьки Буслаева к Шарлю Свану.
Прекрасные лица сияли вокруг меня; если исключить Шапаревича, завсегдатаями дома были последние могикане той духовности, интеллигентности, веселой доброты, что вызрели в московском предреволюционном обществе на почве щедрого меценатства Морозовых, Мамонтовых, Третьяковых, Щукиных, Бахрушиных, Солдатенковых, Прохоровых. Многие из них смотрели на меня с бледно-порыжелых фотографий в резных деревянных рамочках, развешенных по залоснившимся от старости обоям. Пушкина вскормил крестьянский оброк, а скольким обязана русская культура щедрой мошне российских предпринимателей! Из их бездонной сумы время черпало новую живопись и скульптуру, стили и манеры, музыку и стихи, издательства, журналы, газеты, музеи, выставки — все богатство серебряного века и очень много тучного зерна, на котором жировала несытая от века русская интеллигенция. И сами толстосумы, Кит Китычи темного царства, раскрывались талантами Саввы Мамонтова, дивной неврастенией Саввы Морозова, сильной и нежной красотой своих жен. Буквально на глазах возникал новый, безмерно привлекательный тип русского человека, но все рухнуло, и место Мамонтовых и Морозовых за пиршественным столом заняла моя новая родня. В их салонах замолк рахманиновский романс и зазвучало: «Гоп, стоп, Зоя, кому давала стоя?..»
Но с этой раздвоенностью я еще мог бы жить. Вскоре произошел куда более страшный разлом. Из лагеря вернулся «актированный по состоянию здоровья», что значит: отпущенный из-за колючей проволоки для скорой смерти, — мой отец. Ему определили и место для умирания — городок Кохму, под боком у текстильного Иванова. Я стал ездить к нему и вытягивать из смерти. Мы тщательно скрывали его существование от моей новой семьи и от всех, кто мог нас заложить. Это было унизительно, мерзко с точки зрения естественной морали, но никто по такой морали не жил. Все жили по уставу: лишь бы уцелеть. Разница лишь в том, что одни согласны были уцелеть любой ценой, другие повышали эту цену лишь до определенного предела, за которым им уцелеть уже не хотелось. Первые — кто беззаботно, а кто мучительно переходили от устного доноса к письменному, от предательства к клевете, хотя даже это не