Алёша извиняющимся тоном говорил:
— Да я и так стараюсь, Таньча… Только вот чего-то ножик толсто режет!
— Косорукий ты! Ничего-то вы, мужики, делать не умеете, вижу, а тоже: «Мы то, мы се!» Но-жик!..
Она отворачивалась к стене, но не выдерживала и опять принималась глядеть на брата и Виталия, словно впервые видя их… Ну, какие же они… смешные и дорогие! Щи пересолят, мясо пережарят — в рот не возьмёшь, пуговицу пришить не умеют, и не то что не умеют, а и внимания не обратят на то, что её нет. Все-то их мысли только о борьбе, о забастовке, о том, что делается на фронтах; заговорятся — о сне и еде забудут; коли щи пустые, и не посмотрят, будто все это — еда, сон, одежда, тепло, отдых — мало касается их, несущественное, не стоит того, чтобы об этом думать… «Ох, ребята, ребята!» — говорила себе Таня, глядя на молодых людей, и видела, что и впрямь их ребятами ещё можно назвать, так молоды они. Да, молоды… И Виталий тоже.
Таня была поражена этим открытием, так как привыкла считать Виталия старшим товарищем, привыкла к тому, что к словам Виталия прислушивается не только молодёжь, но нередко и Антоний Иванович. Видела она до сих пор в Виталии подпольщика, видела только постоянное напряжение в глазах, чувствовала всегдашнюю готовность его к неожиданностям, способность не теряться в трудных обстоятельствах, рассудительность и силу, которым трудно было не поддаться, которые как-то невольно воздействовали на собеседника, заставляя внимать Виталию. А вот видит она теперь, что, нарезая хлеб, чистя картошку, занимаясь всякими домашними, неизбежными и необходимыми мелочами, он по-детски высовывает и прикусывает язык. «Дурная привычка!» — говорит себе Таня, и вдруг волна нежности охватывает её оттого, что эта неизжитая детская привычка совсем преображает его лицо, заставляя его принимать то выражение, которого до сих пор Таня не замечала. От всего этого Виталий стал таким родным, каким его ещё не чувствовала Таня до сих пор. Она закрывала глаза, и горькое сожаление, что нельзя сказать Виталию то, что волнует её, что заставляет её украдкой взглядывать на него, когда он не может этого заметить, овладевало ею… Не до неё Виталию: суровая жизнь, в которой нет места для нежных чувств, поглощает его целиком. Так, видно, и надо! Не время ещё для них… Да и что она Виталию!..
Много передумала за эти дни Таня. И чувство её к Виталию, не находя выхода, томило её; только взглядом могла она сказать о нем, а сознание ненужности этого признания заставляло её отводить от Виталия взор, если он вдруг его замечал.
— Ты что, Танюша? — спрашивал он девушку.
— Так, ничего! — отвечала Таня и придавала своему лицу будничное выражение.
Все трое они ещё более сдружились за время, пока болела Таня.
Иногда, уже погасив свет и лёжа в постели, они долго не спали, тихо разговаривали обо всем, что приходило в голову. Мёртвая тишина, заполнявшая Рабочую улицу, нарушалась только паровозными свистками с линии, да время от времени глухим шумом проходящих поездов.
Даже и после подлого нападения на Виталия он ничего не сказал о своей настоящей фамилии. В беседе между собой и Таня и Алёша иногда называли его Бонивуром, гордясь своей близостью с ним и любя его. То, что для них он продолжал оставаться Антоновым, даже во время этих дружеских бесед по ночам, и Алёша и Таня понимали как выражение той душевной твёрдости, которой надо обладать подпольщику, революционеру. Только однажды Таня не без лукавства спросила Виталия, вглядываясь в сторону его кровати (свет уже был погашен, и неясный отблеск деповских огней в малое окошко чуть заметно озарял внутренность вагона):
— А есть Бонивур-то на свете?
После некоторого молчания Виталий ответил:
— Есть, коли о нем «Блоха» написала.
— А ты встречался с ним?
— Приходилось.
Тане послышалась в его голосе лёгонькая усмешка.
— Да тебе-то что, Таньча? — сказал Алёша недовольно. — Поменьше говори о нем!
Помолчав, Таня сказала Виталию:
— Виталий, расскажи что-нибудь.
— Да что рассказать-то, Таня?
Она хотела многое знать. И Виталий был рад рассказать о том, что сам знал, о чем слышал. Гимназические программы по истории обретали вдруг выпуклость и выразительность. Спартанский подросток, спрятавший лисёнка за пазуху и не выдававший своей боли, когда лисёнок кусал его, вдруг странным образом приобретал сходство с первореченскими ребятами, у которых правилом было не выдавать свою боль, как бы сильна она ни была. Спартак, поднявший рабов Рима против патрициата и погибший, как воин, как герой, казался понятным и родным… Много ярких картин проносилось в такие ночи в темноте тесного вагона Пужняков. Рассказывал Виталий о войнах за свободу народов и восстаниях народов. И герои, которые восставали против господ, против деспотов за право на человеческое существование, за жизнь, за счастье, за простую человеческую долю, были близкими, как близкими были Квашнин, Антоний Иванович, Михайлов.
Вот Пугачёв поднимает казацкий Яик на императрицу Екатерину, и всевластная самодержица в своих петербургских хоромах мечется в ярости, видя, как пожаром загорается Волга, Урал, как восстают, примыкая к вольнице Емельяна, «инородцы» — башкиры, казахи, мечтающие об избавлении от царских чиновников; уже думает о выезде из России Екатерина II, у которой недостаёт сил противостоять яицкому бунтарю. Вот страшная железная клетка — последнее обиталище Пугачёва… Звучат слова Пугачёва, преданного своими старшинами: «Нет, я не ворон, я только воронёнок! Ворон за мною летит!» Слова эти зловещим эхом отзываются во дворце на берегу державной Невы, предвещая новые бури крестьянских восстаний, новые всполохи народного пожара, который должен испепелить всех угнетателей, всех самодержцев и дать простому народу волю.
Бывало, замолчит Виталий, а Таня и Алёша все ещё как бы слушают — так живы в их воображении картины, нарисованные им. Потом Алёша вздохнёт, подберёт с полу застывшие ноги с холодными, как ледышки, пятками (он давно уже сидит на постели, разве можно тут лежать!), зябко передёргивая плечами, и говорит:
— А это верно, что казнили Пугачёва-то?
— Верно, — говорит Виталий.
— Убежал бы, — отзывается тихо Таня из-за занавески.
Виталий молчит долго, потом отвечает:
— Иная смерть подымает других на борьбу… Из-за этого и умирают такие, как Пугачёв. Бежать не штука. Оказаться выше врага, так, чтобы память не умерла и других будила, у кого горит сердце, — это трудно… Бежал бы Пугачёв, разве народ помнил бы о нем?
Алёша ложится в постель. Новая мысль заставляет его привстать:
— Виталя, значит, народ-то давно уже непокорный?
— Давно. С тех пор как появились богатые и бедные, Алёша.
— Выходит, мы-то вроде и за Спартака и за Пугачёва делаем, чего они не успели! Здорово! — вздыхает Алёша шумно и опять ложится. — Давайте-ка спать! — спохватывается он, видя в окно, что ночная темь стала бархатно-густой, как всегда бывает, когда ночь переваливает за вторую половину, точно собирая все силы, чтобы не уступить место дню, который уже близок.
Но сон не берет взбудораженного разговорами Алёшу. Поворочавшись в постели с боку на бок, он опять спрашивает:
— А в Москве-то про нас знают, Виталя?
— Что?
— Ну вот, что мы тут с беляками-то да с японцами воюем, накладываем им всяко-разно…
— Чудак ты, Алексей! — усмехается Виталий. — Ты вслух при ребятах так не скажи — засмеют… Да кто же нашей борьбой руководит, как не Москва? А кто такой дядя Коля, как не посланец её? А мы, Дальневосточная республика, вроде как передовой отряд Москвы на Дальнем Востоке, аванпост её. Ты думаешь, зачем в Чите существует Дальбюро Центрального Комитета партии большевиков? Это штаб нашего аванпоста. А штаб обо всем в Москву сообщает. Забастовка наша — это бой, который мы тут белякам дали, такой же бой, как бой на фронте! Понятно?