ее. «Нас рассадили по парочкам, – рассказывает его старый друг, графиня Александра Андреевна Толстая, – на отдельных столах, каждую даму с кавалером. Составилось шесть пар. Мне достался A. M. Кузминский, и мы сидели отдельно в маленькой гостиной, другие же все в большом зале. Он диктовал, а я писала. Совсем неожиданно вдруг стали попадаться такие неуклюжие фразы, что я невольно вспомнила „непроходимые болота“, как выразился раз о Толстом Тургенев, и не могла решиться ни переступить болота, ни передать печати в этом виде; Кузминский, хотя и согла шался со мной, но считал невозможным простым смертным поправлять Толстого...
И, наконец, начало великого произведения появилось в печати, и – заговорила критика. Без скрежета зубовного и без смеха нельзя теперь читать все эти пошлости, которые были обрушены присяжными критиками на гениальное произведение. Вот несколько из этих выпадов, подписанных тогда известными, а теперь совершенно забытыми именами.
«Если бы к слабой опытной мудрости гр. Толстого придать силу таланта Шекспира или даже Байрона, – вещает г. Шелгунов, – то, конечно, на земле не нашлось бы такого сильного проклятия, которое бы следовало на него обрушить». Другой газетный пророк старается: «... Благодаря отсутствию всякого плана и всякой логической концепции между рассказываемыми событиями, роман Толстого можно разогнать не на четыре, а на двадцать четыре тома. Хватит ли только у публики терпения дождаться конца? А гр. Толстой, кажется, не намерен церемониться и, как слышно, написал уже пятый том...». Еще бессмысленнее и грубее выпад другого такого же наставника: «В том виде, как роман написан, он представляет ряд возмутительных, грязных сцен, которых смысл и значение явно не понимаются автором. Он в таком умилении от своих героев, что ему кажется каждый их поступок, каждое их слово интересным: на этих страницах видишь уже не героев, а умиление самого автора, восхищающегося людьми, которых вид заставляет содрогаться от ужаса и негодования... С начала до конца у гр. Толстого восхваляются буйства, грубость и глупость. При чтении военных сцен романа постоянно кажется, что ограниченный, но речистый унтер-офицер рассказывает о своих впечатлениях в глухой и наивной деревне. Невозможно не чувствовать однако же, что тут и рассказчик, и слушатели совсем другие, поэтому рассказ беспрерывно и больно задевает, как те фальшивые ноты, которые заставляют судорожно искажать лицо и скрежетать зубами». И даже знаменитый М. Е. Салтыков-Щедрин, который думал, что обличения помпадуров-губернаторов есть очень важное общественное дело, размахнулся по «Войне и миру» и заявил, что эта книга напоминает ему болтовню бабушек и нянюшек...
Были, конечно, и похвальные, и даже восторженные отзывы, но и они, в общем, были поверхностны и далеко не ухватили огромного значения для русской литературы и жизни этого произведения, которое они пытались «истолковать». Тем из критиков, которые, в качестве знатоков дела, развязно заявляли, что это даже и не роман совсем, Толстой с величайшим достоинством, заслуживающим всякого подражания, говорил: «Не роман? Прекрасно. Но и „Мертвые души“ Гоголя не роман, и „Записки из мертвого дома“ Достоевского не роман, – так что же? Если это не роман, то это та форма, в которой мне заблагорассудилось высказать то, что я хотел высказать...»
Если толстовские черновики лучшая из школ для всякого писателя, то точно так же исторический обзор критической литературы о его первых трудах тоже школа для них, и школа совершенно необходимая. Без смеха и отвращения нельзя читать всю эту стряпню. Во всяком случае, молодой автор, ознакомившись с деятельностью критики на примере хотя бы одного Толстого, хорошо сделает, если не будет собирать о себе газетных вырезок. Лучший девиз для него, единственно верное правило, это: будь верен самому себе и – никого не слушай. Толстой пошел как раз этим путем и, может быть, отчасти поэтому и стал Толстым.
Жизнь его все ширилась, углублялась, слава крепла, и все слышнее были из туманных далей будущего трубные звуки триумфального марша. Ясная Поляна в это время – большое, сытое, солнечное гнездо, в котором жизнь, подчиненная поэтическому ритуалу старого русского быта, кипит любимым и успешным трудом и любовью. А вокруг, над этими полями, тяжко повисла угрюмая хмара голода. Эти противоречия жизни тревожат чуткое сердце Толстого: «Предстоящее народное бедствие голода, – пишет он в одном письме, – с каждым днем мучает меня все больше и больше... У нас за столом редиска розовая, желтое масло, подрумяненный мягкий хлеб на чистой скатерти, в саду зелень, молодые наши дамы в кисейных платьях рады, что жарко и тень, а там этот злой чёрт, голод, делает уже свое дело, покрывает поля лебедой, разводит трещины по высохнувшей земле и обдирает мозольные пятки мужиков и трескает копыта у скотины. Право, страшные у нас погода, хлеба и луга...».
И тяжкие вопросы, вызванные этими противоречиями розовой редиски и мозолистых пяток, тревожат его уединение.
«Всемирно-народная задача России, – пишет он в это время в своем дневнике, – состоит в том, чтобы внести в мир идею общественного устройства без поземельной собственности. „La propri?t? c'est le vol“[41] останется большей истиной, чем истина английской конституции, до тех пор, пока будет существовать род людской. Это истина
А в минуты отдыха он читает Мольера, «с непрестанным восторгом» читает «гениальнейшего из людей» Шопенгауэра,[42] изучает Канта[43] и бесится над произведениями ненавидимой им Жорж Санд: «Что за превратная дичь с фразами науки, философии, искусства, морали, – записывает он в дневнике. – Пирог с затхлым тестом и на гнилом масле, с трюфелями, стерлядями и ананасами...».
Подыгрывая себе на гитаре, он поет чувствительные романсы, – «скажите ей, что пламенной душой...». Принимает участие в шумных балах и маскарадах, которые устраиваются в Ясной на святках, занимается скульптурой, улучшением породы скота и птицы, сажает по вырубкам леса, выступает на военном суде защитником солдата, которому грозит смертная казнь за оскорбление офицера, едет на роскошную охоту к соседям, где были собраны сотни дорогих собак и лошадей, где все охотники и псари были в дорогих кафтанах и на привалах рекой лилось шампанское...
XIV
К осени 1869 г. «Война и мир» была закончена. Это – этап не только в русской литературе, но и в его личной жизни: книга эта не только завершение огромных процессов в душе ее творца, но и веха, в очень значительной степени определяющая его дальнейший славный путь. Это самая русская из всех русских книг, которая отразила наш национальный дух во всей его широте, во всей его глубине, во всей его красоте и во всех его особенностях.
В основе русского национального духа лежит глубочайший, хотя бы часто и бессознательный скептицизм, какой-то безбрежный, совсем не злой, а скорее ласковый мистический анархизм. Самым ярким, самым полным, самым милым воплощением этой основной черты нашего национального характера, которая так чужда, так непонятна деятельному европейцу, является Платон Каратаев. Его светлое приятие жизни с ее часто мучительными противоречиями, со всеми ее на первый взгляд бессмысленными страданиями, вытекает у него из стихийного не столько сознания, сколько чувства невозможности для человека что- нибудь изменить по своей воле в ее пестрых и таинственных водоворотах. Каратаев ничего не знает и не хочет знать, потому что он инстинктивно угадывает все смешное ничтожество всякого знания человеческого, он не верит ни в какое усилие человеческое, потому что всякое усилие неизменно кончается могилой, ему смешно всякое величие человеческое, потому что хаотической, но ясной, анархической, но бесконечно кроткой душой своей он чует все ничтожество всякого величия. Он с тихой покорностью выносит плен у Наполеона, но он не хочет даже задаваться вопросом о том, правы или неправы были те, кто послал его против Наполеона, и те, кто его держит в неволе: и тех, и других он покрывает своим тихим, светлым и необидным презрением... Этот дух мягкого, светлого религиозного отрицания праздного шума жизни нигде не веет с такою силой, как в безбрежных пространствах России: человек среди них так мал, что даже