скрыта какая-то волшебная сила. Стоит мне в трудную, черную минуту жизни взять их в руки на полчаса – и вот уже...
И я знаю, что я не один, я знаю, что тысячи и тысячи людей искали и находили в этом светлом яснополянском ключе силу и бодрость духа и светлый покой. И, перечитывая чрез известное число лет эти книги, мы с удивлением видим – несомненнейший признак великих произведений, – как за эти годы вырос их автор и выросли мы. С течением годов сокровища их не только не уменьшаются, но, наоборот, растут все больше и больше.
И этот могучий рост Толстого виден об эту пору не только из его творений, но из всех писем его – дневник он в эту пору наибольшего цветения своего забросил на много лет – и из разговоров. И часто какая-нибудь нечаянно оброненная им мысль клала никогда не стирающуюся зарубку на жизнь его случайного читателя и занимала его душу на долгие годы, как это было, например, со мной, когда я прочел его письмо к Фету, написанное в 1873 г., которое я перевариваю до сих пор и все вывожу для себя из него следствия. Я не стесняюсь говорить тут о себе, потому что, говоря о себе, я, в сущности, говорю все о том же Толстом, о том, что он делал с нами, его современниками. Вот эта страничка:
«... Сколько бы я о ней [Нирване] ни думал, я ничего не придумаю другого, как то, что эта Нирвана –
Важнее этого все-таки нет ничего.
Что я разумею под религиозным уважением? Вот что. Я недавно приехал к брату, а у него умер ребенок и хоронят. Пришли попы, и розовый гробик, и все, что следует. Мы с братом... невольно выразили друг другу почти отвращение к обрядности. А потом я подумал: «Ну, а что бы брат сделал, чтобы вынести, наконец, из дома разлагающееся тело ребенка? Как вообще прилично кончить дело? Лучше нельзя (я, по крайней мере, не придумаю), как с панихидой, ладаном и т. д. Как самому слабеть и умирать... Хочется внешне выразить значительность и религиозный ужас перед этим величайшим в жизни каждого человека событием. И я тоже не могу придумать ничего более приличного – и приличного для всех возрастов, всех степеней развития, – как обстановка религиозная. Для меня, по крайней мере, эти славянские слова отзываются совершенно тем самым метафизическим восторгом, когда задумаешься о Нирване. Религия уже тем удивительна, что она столько веков, стольким миллионам людей оказывала ту услугу, наибольшую услугу, которую может в этом деле оказать что-либо человеческое. С такой задачей как же ей быть логической?... Но что-то в ней есть...».
Почти пятьдесят лет спустя, после тяжкого удара, на эти темы мне пришлось говорить с ним в тишине Ясной Поляны, и тогда я невольно занял эту вот его позицию, а он уже ушел на другие. Как удивительна жизнь человеческая!..
Но в эту все шире, все ярче пылающую жизнь врывались иногда и нелепые, оскорбляющие ноты. В Ясной бык забодал насмерть пастуха. Представитель суда нового, правого и милостивого обвинил в этом Толстого, который был в это время за тысячу верст, в степи, за Волгой, и применил к нему домашний арест. И Толстой загорелся: в России невозможно жить – продаю все и немедленно уезжаю в Англию! Он кричит о своем полном презрении к этому новому суду, он нагромождает действительно глупые и безобразные факты из практики этого суда, он не находит себе места. Выше я говорил о том романе с Европой, который переживали у нас многие. Одни, как Тургенев, оставались верными своей Дульцинее до конца дней, другие, как Герцен, прозревали и кончали разрывом и проклятиями. Толстому разочаровываться в красавице не пришлось потому, что он никогда ею очарован и не был, но тем не менее этот вопль и желание бежать под защиту Хартии Вольностей чрезвычайно характерны для этой изменчивой, буйной натуры: он показал себя и тут очень русским человеком. Тут говорила в нем и личная обида, конечно, но потом с годами эти «маленькие недочеты в механизме» нового суда и всякого суда созрели в нем и нашли свое выражение в его страшном и мучительном «Воскресении», в этом страстном «j'accuse!»,[49] на которое ответа еще никто не дал...
Понемногу Толстой успокоился и снова зажил своей широкой и глубокой жизнью. И все больше в эту русскую реку впадало со всех сторон ручьев и речек, и становилась она все шире и шире, чуть не до беспредельности, и дивила вольным течением своим, и радовала, и умиляла. Знаменитый художник Крамской хочет писать с великого писателя портрет, но не смеет тревожить его. Он поселяется в деревне, около Ясной, и делает свое дело украдкой. Его открывают, и вот он – желанный гость Ясной Поляны. За ним впадает в яснополянскую Волгу – П. И. Чайковский, который издали боготворил великого писателя, но не решался знакомиться с ним. Толстой первый знакомится с ним, и великий композитор устраивает концерт только для Толстого. Концерт этот оказался для музыканта небывалым торжеством: слушая анданте его Д- дюрного квартета, Толстой при всех – зарыдал. Потом и Толстой писал Чайковскому, что такой награды, как этот концерт, он ни от кого еще за свои труды не получал. А сколько малых ручейков тянулось к этой могучей реке, безымянных, оставшихся навсегда в безвестности!
Потянулся и Тургенев, состоялось примирение, и снова начались эти нудные и для обоих очень тяжелые отношения. Да и трудно было им сойтись: в Толстом уже назревали всей его жизнью подготовленные катастрофы, а Тургенев весь белый, с печальными глазами, на вопрос, почему он не курит, может еще ответить, что в Париже есть две хорошеньких барышни, которые объявили ему, что если от него будет пахнуть табаком, то они не позволят ему целовать их, а за обедом, при всех, старик представлял то охотничью собаку в раздумьи, то курицу в супе...
А. Толстого тянуло совсем в другую сторону: этим летом он впервые посетил Оптину пустынь и беседовал там со знаменитым старцем Амвросием, но ни беседа эта, ни вообще монастырь не дали ему того, что он, по-видимому, ожидал. А когда привезли в Тулу пленных турок – шла война с Турцией, – Толстой поехал навестить их и был очень поражен, что у каждого из них в солдатской сумке был Коран. Эпидемические восторги по случаю войны – по команде дрянных газет – совершенно не заражали уже Толстого и в письмах своих, и даже в конце «Анны Карениной», несмотря на цензуру, он отметил лживость всех этих барабанных настроений.
Душевные землетрясения все близились, но наружно пока ничего заметно еще не было. Он много читал и перечитывал «Илиаду» и «Одиссею» в подлиннике – впечатление очень большое, «Былины» – очень большое, «Анабасис» Ксенофонта – очень большое, Виктор Гюго, «les Mis?rables»[50] – огромное, но больше всего отдает он времени изучению исторических документов, относящихся к эпохе возникновения христианства. Он попробовал было начать роман «Декабристы», но дело не пошло. Одной из причин неудачи было то, что попечительное начальство не нашло возможным открыть для него архивы эпохи: все правды боялись...
Ему уже было под пятьдесят, но по-прежнему это был ездок, силач и любитель всякого движения. Он с увлечением играл в крокет, скакал с борзыми по полям, катался на коньках, косил, веял, играл в чехарду и в городки, плавал, бегал вперегонки, а проходя скошенным лугом, непременно вытаскивал из копны клок свежего сена и с упоением нюхал его...
XVI
Симфония жизни от симфонии музыкальной отличается тем, что в то время как в симфонии музыкальной все ее части четко разграничены одна от другой – это вот адажио, это ларго, это аллегро и так дальше, – в симфонии жизни часто, почти всегда, бывает, что все это смешивается: величественное ларго молитвенных устремлений звучит одновременно с триумфальным маршем и среди громов марша звучат жесткими диссонансами крики страдания... Так было и у Толстого.
Мы подошли к тому времени его жизни, которое обыкновенно принято считать временем духовного «кризиса», хотя сам он не раз говорил, что никакого особенного кризиса или перелома в жизни его не было, что вся его жизнь была непрерывным и страстным устремлением к истине и самосовершенствованию. И в самом деле, корни того дерева, которое потом тенью своей покрыло чуть не всю землю, мы можем без труда открыть в самых ранних годах Толстого. Разве в детстве муравейные братья не трогали его до слез? Разве совсем молоденький Оленин не целовал в сладком упоении землю? Разве на гремящих бешеным орудийным огнем бастионах Севастополя не плакала душа молодого офицера о безумстве людей-христиан, истребляющих в кровавой свалке одни других? Разве не мечтал он там, под канонадой, об основании новой религии, в фундамент которой было бы положено очищенное от всяких суеверий учение Христа? Разве не