чувствовал он совсем молодым человеком, что «могучее средство к истинному счастью в жизни – это без всяких законов пускать из себя во все стороны, как паук, целую паутину любви и ловить туда все, что попало»?
Когда переживает растение «кризис»: тогда ли, когда в темной, влажной и теплой земле зерно начинает набухать, тогда ли, когда оно, лопнув, выпустит из себя слабенький, белый крючочек побега, тогда ли, когда этот слабенький побег, пробив землю и обойдя встретившиеся на пути камни и другие препятствия, выберется на солнышко и зазеленеет, тогда ли, когда пойдет он в трубку, тогда ли, когда выбросит он султан колоса и начнет желтеть, тогда ли, наконец, когда, налившись янтарным зерном, он склонится к матери-земле? Кризиса, перелома нет: есть движение, развитие, жизнь. В зерне, брошенном в землю, заключена вся жизнь растения и новое зерно.
Если в это время «проклятые вопросы» для него обострились и внутренняя драма с особой силой прорвалась наружу, то, может быть, причиной этому был только его возраст: ему стукнуло уже 50. Мысль, что все эти его радости – а он ли не любил игрушек земли?! – скоро отнимут у него, была для него несносна, нестерпима. Софья Андреевна пишет сестре в это время: «Левочка постоянно говорит, что все кончено для него, скоро умирать, ничто не радует, нечего больше ждать от жизни». И до того было ему страшно потерять бесценное сокровище жизни с вянущими черемухами, жарким солнцем, синими далями, звездными ночами, глубокими радостями творчества, что он не раз и не два хотел покончить с собой. Но покончить не мог, ибо слишком любил он и клейкие листочки, и всю пеструю суету людей, и эти долгие осенние вечера, когда так хорошо «выпускать из себя сок». Из боязни потерять сокровище через год нельзя нарочно терять его теперь же. Он – как и все мы в этом возрасте – прекрасно, до дна чувствовал страшный смысл легенды о человеке, висящем над пропастью, и, хотя видит он, как подтачивают мыши корни спасшего его куста, все же тянется к малине. И он, как и все, глядя в пропасть, обмирал от ужаса и – рвал малину.
Сказать, что эта его трагедия есть какая-то совершенно исключительная трагедия, мы не имеем ни малейшего основания: эту трагедию без конца переживает человечество с начала дней своих. Не сам ли он приводит историю царевича Сиддхартхи Будды? Не он ли цитирует горькие тысячелетние строки Экклезиаста? Если его трагедия так захватывает нас, то это только потому, что, рассказывая о ней, он сумел найти эти свои простые, глубокие, толстовские слова, что поразила его откровенность нас, накрахмаленных и на все пуговицы застегнутых, поразила та титаническая сила, с которой он, спасаясь от раскрывшихся у него под ногами бездн, стал на наших глазах творить чудо той иллюзии, которая спасла его от его отчаяния.
«И я оглянулся на огромные массы отживших и живущих простых, не ученых и не богатых людей, – говорит он в „Исповеди“, – и увидал совершенно другое. Я увидал, что [...] признать их непонимающими вопроса (о смысле жизни) я не могу, потому что они сами ставят его и с необыкновенной ясностью отвечают на него. Признать их эпикурейцами я тоже не могу, потому что жизнь их слагается больше из лишений и страданий, чем наслаждений; признать же их неразумно доживающими бессмысленную жизнь могу еще меньше, так как всякий акт их жизни и самая смерть объясняются ими. Убивать же себя они считают величайшим злом. Оказывалось, что у всего человечества есть какое-то не признаваемое и презираемое мною знание смысла жизни. Выходило то, что знание разумное не дает смысла жизни, исключает жизнь; смысл же, придаваемый жизни миллиардами людей, всем человечеством, зиждется на каком-то презренном ложном знании». И он, продолжая свое чудо, утверждает вещи совершенно уже невероятные: среди простых людей, среди народа он не видел боязни страданий и смерти, а видел, напротив, спокойную и даже радостную покорность им. И он не только сам верит во всю эту блестящую фантасмагорию, но заставляет властно верить в нее и бесконечные тысячи людей...
Люди народа, как и все люди, могут выносить жизнь совсем не потому, что обладают они какою-то чрезвычайно мудрой верой, а, наоборот, потому, что они не рассуждают, что живут они почти что как животные и так и умирают. Разве бунтует против смерти лошадь, тетерев или медведь? Забьется в крепь, перетерпит, и все кончено. Они могут выносить жизнь потому, что ее радости доступны и им, что и их окрыляет надежда на еще большие радости, которые вот, рядом, придут завтра, потому, что и их прельщает и пьянит игра страстей.
А кроме того: народ будто бы принял смысл жизни, который утверждается извращенным христианством... Ну, а до христианства, что же, люди так и жили без всякого смысла? И не жили «язычники» – хотя бы тот же Сиддхартха Будда – радостно и не умирали они никогда мужественно и спокойно? А комары? А тетерева? А корова? Ведь, если в жизни есть смысл, то совершенно ясно, что он должен быть один для всего живого, от молодого, глупого комара до старого мудреца Толстого. И такой смысл у жизни есть. Ее смысл один: жизнь. И простой народ именно этот смысл ее и принимает, не рассуждая: сегодня насладился за обедней вянущей черемухой и красными ситцами на ярком солнце, потом выпил и закусил с приятелями и душевно с ними побеседовал, потом покосил с Толстым Машкин Верх, покосил, наслаждаясь, а завтра на стол, носом кверху и – сказка жизни кончена. Правда, косноязычно говорит он что-то там такое со слов попа о будущей жизни, о страшном суде, о рае пресветлом, куда – он знает – его не пустят, но все это слова, а материк жизни – радости непосредственные.
Что же это такое, эта блестящая фантасмагория с народом, этот головокружительный фокус, это сотворение себе кумира буквально из ничего?
Я помню свое тяжелое детство. Как только ущемит, бывало, жизнь посильнее, пообиднее, я убегал в свой уголок и, схватив Робинзона, уносился с ним на его далекий, солнечный остров и не только забывал там все, не только отдыхал, но прямо наслаждался. И у всякого человека должен быть непременно такой остров спасения, и то, что в своем увлечении, как всегда, не знающем никакой меры, наговорил себе и нам о народе своими волшебно убеждающими словами этот чародей, это было создание себе острова, на котором можно было спастись, пусть временно, пусть даже не совсем наверное, и от пошлости жизни, и от старости, и от тяжких дум о грядущей смерти, словом, от всего, что тяготит нашу душу, как непонятный, ненужный ему груз тяготит спину утомленного, шагающего по бесконечной пустыне, среди прекрасных миражей, верблюда...
Для того, чтобы понять всю силу толстовской Dichtung, которою он, спасаясь от отчаяния, подменил страшную Wahrheit, я, сын народа, выросший среди него, должен дать здесь ту картину народной души, которую Толстой – а вслед за ним и мы – не хотели видеть.
Для этого я возьму не того передового мужика, который – как друг Толстого, Сютаев, – поднимался до великих, воистину, толстовских дерзаний, но и не того бедного дикаря, который едва владеет членораздельной человеческой речью и, не дерзая ни о чем спрашивать, покорно тянет тяжелую лямку жизни, я возьму того среднего «дяденьку Яфима», который составляет большинство русского крестьянства, самую основу русской деревни.
Вера народная!.. Ее всю можно подать в нескольких строках, – от которых, однако, волос дыбом встанет...
По вере этой в центре мироздания стоит крепко, по слухам на трех китах, земля. Господь велел всем нам жить на этой земле по чести, по совести, но и «лукавый», всемогущий соперник Господа, силен: он то и дело «сомучает» человека и сбивает его с правильного пути. Как на земле все из-за своего «антиресу» работает, так точно и лукавый хочет за свои труды получить душу дяди Яфима. На что собственно нужна ему душа эта, дядя Яфим ясно не понимает: в жизни его очень много таких туманных полос. Чтобы восстановить некоторое равновесие между добром и злом в своей жизни, он старается ходить и ко всенощной, и к обедне, подавать нищим, ставить свечи, давать на масло, служить молебны: он уверен, что все это очень помогает против нечистого. Но в то же время попов он определенно не любит, и под веселую руку рассказывает про них всякую похабщину, и зовет их жеребячьей породой и косматыми чертями. Главнейшая забота дяди Яфима – это «соопчитца» Св. Тайн перед смертью, а иначе придется, пожалуй, веки-вечные кипеть в смоле или лизать раскаленные докрасна сковороды, потому как он и матерщинник, и скоромное жрал, и врал, и все такое. И чтобы тверже помнить о том, что его ждет, он повесил у себя в избе картину «Страшный Суд», за которую отдал торговым в городе три копейки и на которой все эти будущие неприятности изображены с четкостью, не допускающей уже никаких сомнений. Но если он даже и «соопчитца», то все же его наследники не должны оказать себя перед ним стервецами, должны хорошо помянуть его, подавать нищим, а попу заказать сорокоуст. Что такое сорокоуст, он не знает, но знает, что для усопшего это первое дело. Все это довольно начетисто, но и Господу угодно да и соседям наследники нос утрут: не какие-нибудь...
Кроме Господа, взирающего довольно сурово на земные художества дяди Яфима с голубого свода