упрекали его за то, что оно остановилось на полдороге и «не увенчало здания», то есть не дало конституции. Народ глухо волновался, считая себя обманутым: он ожидал, что из Петербурга по телеграфной проволоке к нему придет не только воля, но и земля, но земли дали ему в обрез и на самых нелепых основаниях. Он получил ее не в собственность, а во временное пользование на коммунистических началах, с вечными переделами, которые под корень подсекли всякую хозяйственную инициативу и энергию и создавали вместо крепкого землехозяина какое-то ко всему равнодушное быдло. Гонцы всяких революционных сообществ проникали в деревню и подливали масла в огонь. Около самой Ясной, на границе уездов Тульского и Крапивенского, и в мое время стоял еще пограничный столб, а на нем виднелась крупными буквами надпись: «Земля и Воля» – то был многолетний боевой клич, который особенно будоражил крестьянство. Судя по этой надписи, и тут, среди этих тихих полей и лесов, неведомые апостолы нового мира пытались зажечь огни революции.

Правительство из всех сил, не щадя миллионов, боролось с «гидрой революции»... Но на месте одной отрубленной у гидры головы вырастали десять новых: то был героический период революции, когда в нее шли пусть наивные, но несомненно чистые и несомненно народу преданные люди, а в особенности пылкая молодежь, погибавшая в ссылке, по тюрьмам и на виселицах без числа. И, наконец, грянуло 1 марта, когда в Петербурге бомбой был убит Александр П. Растерявшееся было сперва правительство быстро справилось, однако, с террористами, предало их суду и, естественно, защищаясь, вынесло приговор: смертная казнь. На Толстого этот приговор произвел чрезвычайное впечатление и, потрясенный, он написал свое знаменитое письмо к молодому царю Александру III, в котором он, опираясь на цитаты из Евангелия, умолял царя пощадить убийц его отца, дать им лучше денег и отправить их хотя бы в Америку. И если бы царь последовал этому совету, Толстой в письме обещал ему: «не знаю, как другие, но я, плохой верноподданный, был бы собакой, рабом вашим...» Но, как и следовало ожидать, царь не послушал этого голоса, казнь была приведена в исполнение, и судьба избавила Толстого от необходимости быть рабом и собакой: тому, кто, не имея году отроду, бунтовал против пеленок, было бы очень трудно это обещание сдержать. Иногда, как мы видим, его горячность заводила его несколько дальше, чем ему и нам это было бы приятно.

Пятидесятилетний разбег увлекает Толстого катиться по давно накатанной колее, но душа его тянется уже все настойчивее и настойчивее в сторону христианского идеала. Ему хочется воздеть на себя схиму и вериги отшельника, посыпать голову пеплом, но он не может поставить крест на жизни. «Теперь лето, и прелестное лето, – пишет он Фету. – И я, как обыкновенно, ошалеваю от радости плотской жизни и забываю свою работу. Нынешний год долго я боролся, но красота мира победила меня. И я радуюсь жизнью и больше почти ничего не делаю». Курсив этот – мой. Но и без курсива эти строчки кричат. И его жизнь неустойчиво шатается из стороны в сторону, и вся, как восточный ковер, пестрит цветными контрастами. Монастырь – для русской души в «мати пустыни» всегда точно магнит какой скрыт был – все притягивает его душу, и вот он, в лапотках и с посохом, с котомкой за плечами, как настоящий странник, идет опять в Оптину пустынь. Там, по одежке встречая, сажают его вместе с нищими и он, не брезгуя, ест вместе с ними и похваливает монастырский квас. Но когда ночью один из богомольцев, сапожник, начинает храпеть, Толстой просит сопровождающего его слугу разбудить сапожника и «попросить его не храпеть».

– Голубчик, – будит слуга сапожника, – вы очень храпите, моего старичка пугаете: он боится, когда в одной комнате с ним человек спит и храпит...

– А что же ты мне прикажешь – из-за твоего старичка всю ночь не спать? – недовольно отвечает сапожник, снова засыпает, но уже не храпит.

В общем монастырь и монахи снова разочаровали Толстого, но, как всегда и везде, и тут он жадно расспрашивает всякого встречного и поперечного, прощупывает душу народную до дна и отмечает в дневниках своих все, и радостное, и жуткое, как тот старый солдат, которого «Господь привел двоих расстрелять», как рассказы старого боцмана о страшной порке матросов в черноморском флоте. Только старец Тихон, человек великой простоты, утешил Толстого: заметив, что к нему опять и опять лезут богомольцы, старец подобрал полы своей ряски и заложился в лес. Такое отношение к славе мирской очень тронуло Толстого. Но в общем, подводя итоги и доброму, и теневому в жизни народной, он все же чувствовал к ней какое-то нутряное тяготение. А люди своего круга все более и более тяготят его. Старый друг его, Фет, например, утверждает, что «христианское учение неисполнимо». Толстой сразу идет в атаку: «так, значит, оно глупость?». «Нет, не глупость, но неисполнимо». «А вы пробовали исполнять его?». «Нет, не пробовал, но неисполнимо...». И в нем все кипит: остров Робинзона вещь хрупкая, и всякое неосторожное прикосновение к нему вызывает боль.

А в Ясной шла всё прежняя шумная, сытая, веселая жизнь, полная всяких развлечений, любительских спектаклей, пикников, с беспрерывным притоком гостей. Раз старый Тургенев, развеселившись, протанцевал даже парижский канкан. А рядом, за прудком, деревня с ее беспросветной нуждой и темнотой. Контрасты эти режут его душу ножами, и он неустанно нагромождает их в своих записных книжках: «Пошел к Константину. Он неделю болен, бок, кашель. Теперь разлилась желчь. Курносенков был в желчи. Кондратий умер желчью. От скуки умирают. У бабы грудница есть, три девочки есть, а хлеба нет. За ягодами пошли. Печь топлена, чтобы не пусто было и грудная не икала. Константин повез последнюю овцу... Дома ждет Городенский, косой, больной мужик. Его довез сосед. Стоит на пришпекте.

У нас обед огромный, с шампанским... Пояса пятирублевые на всех детях. Обедают, а уж телега едет на пикник, промежду мужицких телег, везущих измученный работой народ... Павловской бабы муж умер в остроге и сын от голода. Девочку отпоили молоком. Патровский бывший пастух, нищета. Белый и седой. Разговор о господах тех, которые за землю стоят, и тех, которые за раздачу. Орлова-Давыдова крестьянин. По десятине на душу. На квас не хватает, а у него (у Орлова-Давыдова) 49 000 десятин... В Ряжске убит машиной. Каждый месяц – человек. Все машины к чёрту, если «человек»...»

Переехали Толстые в Москву – вот запись: «Вонь, камни, роскошь, нищета, разврат. Собрались злодеи, ограбившие народ, набрали солдат, судей, чтобы оберегать их оргии, и – пируют. Народу больше нечего делать, как, пользуясь страстями этих людей, выманивать у них назад награбленное. Мужики на это ловчее. Бабы дома, мужики трут полы и тела в банях и ездят извозчиками...» И он подводит итог: «революция экономическая не то, что может быть, а не может не быть. Удивительно, что ее нет». И он все ищет выхода, чтобы освободиться от гнета этих контрастов. «Завтра месяц как мы тут, и я никому ни слова не писала... – сообщает графиня своей сестре. – Первые две недели я ежедневно плакала, потому что Левочка впал не только в уныние, но даже в какую-то отчаянную апатию. Он не спал и не ел, сам a la lettre[56] плакал иногда, и я думала просто, что я с ума сойду. Ты бы удивилась, как я тогда изменилась и похудела... Теперь он наладился заниматься во флигеле, где нанял себе две маленькие, тихие комнатки за 6 рублей в месяц, потом уходит на Девичье поле, переезжает реку на Воробьевы горы и там пилит и колет дрова с мужиками. Ему это здорово и весело...».

И вкруг Толстого уже начинается потихоньку образовываться кружок людей иного мира, среди которых он мог иногда отдохнуть. Бывал у него в это время уже знаменитый И. Е. Репин, Н. Н. Ге, Н. Н. Страхов[57] и известный тогда журналист Н. К. Михайловский.[58] Но самым замечательным среди всех этих людей был тверской крестьянин В. К. Сютаев, сын которого пре дан был в это время суду за отказ от военной службы по религиозным убеждениям.

Узнав об этом народном философе или, точнее, фантазере, – их на Руси немало по деревням, но они редко выплывают на поверхность, в фокус общественного внимания – Толстой поехал к нему в деревню. Знакомство это оставило в Толстом настолько глубокий след, что до конца дней своих он часто вспоминал этого учителя своего и повторял знаменитое речение его: «все в табе». Сютаев брал из Евангелия только его моральное учение и очень последовательно и твердо старался осуществить в жизни евангельский идеал. О ту пору, когда Толстой навестил его, Сютаев устраивал христианскую общину из членов своей семьи. Все у них было неделеное в доме, даже бабьи сундуки. Всякие обряды Сютаевы отвергали и, когда пришла пора выдать дочь, Сютаев дал жениху и невесте наставление, как жить, потом постлали им постель, положили спать вместе и потушили огонь. Когда его сын отказался от военной службы и Сютаева пугали, что вот придет турок и всех под себя заберет, он говорил, что турка надо прежде всего в себе задавить, и не смущался угрозами: если придут турки и увидят, что мы живем хорошо, и они станут жить по-хорошему. Сютаев пас деревенское стадо. Мужик зажиточный, он добровольно взял на себя эту унизительную – так

Вы читаете Душа Толстого
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×