своих записках удивительные, трогательные, но такие искренние и такие умные слова: «Сократ, Платон и другие философы, – записала она, – преимущественно греческие, меня восхищали, но я не могу сказать, что мудрецы во многом помогли мне жить и мыслить». Как это трогательно и как это умно! Материалисты, спиритуалисты, позитивисты, дуалисты, теософия, ницшеанство, православие, Веданта[54] и прочее, и прочее, и прочее, без конца, что же это все, как не сплошной крик: «я ничего не знаю»?! Все эти и другие течения мысли человеческой похожи на те храмы, которые, в удивлении перед Тайной, человечество воздвигает с начала времен по лицу земли: все они точно стремятся улететь в небо своими колоколенками и шпицами и – все не достают его. Что же это значит? Это прежде всего значит, что не мысль в жизни главное. Может быть, вы были ближе всего к истине тогда, когда заставили вашего Оленина в тишине гор пасть на землю и умиленно целовать ее, радостную, теплую, солнечную, со всем, что на ней, ту землю, которую вы продолжали любить, боготворить и в старости, потому что среди бурь и смятений ваших вы все же никак не могли не отмечать даже в дневниках ваших ее несравненную красоту и радость:

«5 июня. – Жаркий полдень, 2-й час. Иду по высокому жирному лугу. Тихо, запах сладкий и душистый – зверобой, кашка... – стоит и дурманит. К лесу в лощине еще выше трава и тот же дурман. На дорожках лесных запах теплицы... Кленовые листья огромные. Пчела на срубленном лесе собирает мед по очереди с куртины желтых цветов... Зажужжала и полетела – полна... Жар на дороге, пыль горячая и деготь...».

И пышно цветущая земля эта не спрашивает себя под этим ласковым небом: стоит ли жить, для чего жить? Она знает, что жить стоит – для красоты, для радости, для упоения, для жизни. Ее совершенно не занимают и не беспокоят вопросы: может ли эта радость ее «лечь в основу общественной программы» или стать «категорическим императивом, обязательным для всех», – она живет и радуется, и этого довольно тому теплому и ясному небу, которое так близко к ней, которое благословляет эту радость ее и всю ее жизнь.

И для чего вы, человековед несравненный, рассказываете нам, себя слишком хорошо знающим, невероятное о человеке: что он сын Бога, что удел его – бесконечное (не меньше!) совершенствование и прочее. Если он сын Бога, то, конечно, только в том смысле, в каком детьми Божьими является лютик и крапива, божья коровка и вошь. Вслед за преподобным Исихием вы хотите, чтобы человек был подобен израильскому первосвященнику, который носил на груди золотую дощечку с надписью: «святыня Господня» – чтобы помнить, что в душе его святыней может быть только то, что свято, то, что радостно, то, что лучезарно. Но, Боже мой, ведь золотая мечта эта нежной зорькой стоит над пустыней жизни человеческой уже века, тысячелетия, но это только мечта и мечта немногих!

У знаменитого английского фантазера Уэллса есть интересный роман, в котором он рисует отдаленное будущее человечества. До Уэллса было принято представлять себе это будущее в самых розовых тонах, – он первый мужественно порвал с этой пошлой белибердой и сказал нам, что наше будущее может быть не только не лучше, но много хуже настоящего. Он рассказывает, как постепенно, в медлительной эволюции, человечество разделилось, в конце концов, на два резко враждебных лагеря, на утомленных и слабых элоев и мрачных и жестоких морлоков, которые живут в глубинах земли и ведут непрестанную борьбу со светлыми элоями, и иногда просто пожирают их... Но разве это разделение человечества, которым пугает нас Уэллс, уже не произошло? Разве его не было всегда?

Разве Тот, Кто на солнечном берегу светлого озера говорил людям чарующие речи о любви не только к ближнему, но и к врагам, не был светлым элоем и разве не жуткие морлоки ответили ему звериным ревом: «распни Его!»?... Разве почти за четыреста лет до Него на поросших олеандром берегах Иллисуса, в виду только еще строившегося Парфенона не светлый элой говорил свои речи, которые заколдовывают нас еще и теперь, и разве не смрадные морлоки поднесли ему с дьявольской усмешкой чашу с цикутой? Разве не светлый элой пел среди перламутрово-нежных холмов Ассизи[55] свой гимн брату Солнцу и сестрицам-птичкам и брату-ветерку? Разве не элой крикнул в лицо тупым морлокам свое удивительное: «А она все-таки вертится!»? Мы в ужасе оглядываем всю историю человеческую и везде, под всеми широтами, во всех веках видим одно и то же: редкие звездочки элоев среди темных туч морлоков, которые с тупой злобой поглощают эти звездочки, как будто они мешают им больше всего на свете! И нет до сих пор моста, который соединил бы эти два мира чрез разделяющую их пропасть. А если иногда и случалось, что происходило какое-то подобие соединения, то становилось еще страшнее: у светлого элоя вдруг обнаруживались клыки морлока и щетинилась на загривке звериная шерсть. Ведь из нежной сказки галилейской выросла инквизиция, ведь именем Его пролиты моря крови, может быть, большие, чем те, которые пролил Атилла!..

Все содержание истории – в борьбе морлоков за теплые места, – и для борьбы этой они готовы принять какое угодно знамя. А наивные элои платят за их победы морями своей святой крови, за что им, впрочем, впоследствии ставят иногда памятники и воздают платоническое, ни к чему не обязывающее и потому в корне лживое поклонение.

Но, может быть, когда-нибудь ценою этих тысячелетних усилий элои и победят? Есть и теперь люди наивные, которые верят в это, и есть люди протрезвевшие, которые с отчаянием в сердце на этих надеждах поставили крест. Ведь на призывы нашего Толстого к муравейной жизни люди ответили мировой войной, когда одни других душили газами, распинали на колючей проволоке, забрасывали пылающие города страшными бомбами с аэропланов и оставили на полях сражений 10 000 000 трупов. И готовятся к бойням опять и опять. И если бы Толстой встал теперь из могилы, то первое, что он увидел бы в сердце культурной Европы, это – могилу неизвестного солдата, неизвестного убийцы, который стал вдруг святыней для человечества. Вот, святой старец, ответ тебе твоих муравейных братьев!».

XVIII

Так видим, так плачем в тишине нашего сердца мы, усталые дети века катастроф. Но тогда он, бурный, желавший верить во что бы то ни стало, не щадя ничего, упорно строил свой остров

«Есть люди мира, тяжелые, без крыл, – пишет он. – Они внизу возятся. Есть из них сильные – Наполеон, – пробивают страшные следы между людьми, делают сумятицу в людях, но все по земле. Есть люди, равномерно отращивающие себе крылья и медленно поднимающиеся и взлетающие. Монахи. Есть легкие люди, воскрыленные, поднимающиеся легко от тесноты и опять спускающиеся – хорошие идеалисты. Есть с большими сильными крыльями, для похоти спускающиеся в толпу и ломающие крылья. Таков я. Потом бьется со сломанным крылом, вспорхнет сильно и упадет. Заживут крылья, воспарю высоко. Помоги Бог. Есть с небесными крыльями, нарочно из любви к людям спускающиеся на землю (сложив крылья) и учат людей летать. И когда не нужно больше, улетят. Христос». Все это более или менее верно (говорю более или менее потому, что «когда не нужно больше, улетят» только красивые слова), но выводов сделать из этого наблюдения он не хотел, а они так ясны: люди без крыл – а их большинство – летать и не хотят, и не могут, и не будут, и потому все усилия сделать их крылатыми – усилия бесплодные. И, точно чувствуя свое бессилие в этом невозможном подвиге, он то и дело, бесконечные тысячи раз, трогательно взывает к Богу о помощи то в тиши своих дневников, то открыто, пред глазами всех: «Бог тот непостижимый, тот, по воле которого я живу. Ты же вложил в меня это стремление познать Себя и меня. Я заблуждался, я не там искал истину, где надо было. Я знал, что я заблуждался. Я потворствовал своим дурным страстям и знал, что они дурны, но я никогда не забывал Тебя; я чувствовал Тебя всегда и в минуты заблуждений моих. Я чуть было не погиб, потеряв Тебя, но Ты подал мне руку, я схватился за нее, и жизнь осветилась для меня. Ты спас меня, и я ищу теперь одного: приблизиться к Тебе, понять Тебя, насколько это возможно мне. Помоги мне, научи меня. Я знаю, что я добр, что я люблю, хочу любить всех, хочу любить правду. Ты Бог любви и правды, приблизь меня еще к Себе, открой мне все, что я могу понять о Тебе...»

Он все еще православный, но уже колеблется, уже рвется из тысячелетних пеленок. Графиня, замечая его колебания в вере и чуя в этих колебаниях беду, усилила строгость обычных постов, которые – это нельзя не отметить, – по учению православной церкви, состояли в том, чтобы в известные дни не есть телячьих котлет, но есть стерляжью уху или же отварную осетрину, не пить молока, но лафит или чай с «постным» сахаром. И вся семья ела постное, кроме двух учителей, которым графиня разрешила есть скоромное. И вот раз всем подали постное, а учителям какие-то вкусные скоромные котлеты. Учителя взяли, и лакей оставил блюдо. Толстой вдруг обратился к сыну: «Илюша, а дай-ка мне котлет...» Сын подал, и Толстой с аппетитом съел скоромную котлетку и с тех пор перестал поститься...

Жизнь кипела в нем, но кипела и вкруг него. Реформы Александра II не удовлетворили никого: правые говорили, что правительство либеральничает, зашло слишком далеко и расшатывает «основы», а левые

Вы читаете Душа Толстого
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×