«Что?» – «К вашей милости». – «Что нужно?» – «Насчет пособия». – «Какого пособия?» – «Да на счет своей жизни». – «Да что нужно?» – «С голоду помираем. Помогите сколько-нибудь». – «Откуда?» – «Из Затворного». Знаю, что это нищенская деревня, в которой мы еще не успели открыть столовой. Оттуда десятками ходят нищие, и я тотчас же в своем представлении причисляю этого человека к нищим профессиональным, и мне досадно, что и детей они водят с собою и развращают. «Что же ты просишь?» – «Да как-нибудь обдумай нас». – «Да как же я обдумаю? Мы здесь не можем ничего сделать. Вот мы приедем». Но он не слушает меня. И начинаются опять сотни раз уже слышанные одни и те же, кажущиеся мне притворными речи: «Ничего не родилось, семья 8 душ, работник я один, старуха померла, летось корову проели, на Рождество последняя лошадь околела, уж я куда ни шло, ребята есть просят, отойти некуда, три дня не ели...».

Все это обычное, одно и то же. Жду, скоро ли кончит. Но он все говорит: «думал, как-нибудь пробьюсь, да выбился из сил. Век не побирался, да вот Бог привел». – «Ну, хорошо, мы приедем, тогда увидим», – говорю я и хочу пройти и взглядываю нечаянно на мальчика. Мальчик смотрит на меня жалостными, полными слез и надежды, прелестными карими глазами, и одна светлая капля слезы уже висит на носу и в это самое мгновение отрывается и падает на натоптанный снегом досчатый пол. И милое измученное лицо мальчика с его вьющимися венчиком кругом головы русыми волосами дергается все от сдерживаемых рыданий. Для меня слова отца – старая избитая канитель, а ему – это повторение той ужасной годины, которую он переживал вместе с отцом, и повторение всего этого в торжественную минуту, когда они наконец добрались до меня, до помощи, умиляет его, потрясает его расслабленные от голода нервы. А мне все это надоело, надоело, я думаю только, как пройти поскорее гулять... Мне старо, а ему ужасно ново. Да, нам надоело. А им все так же хочется есть, так же хочется жить, так же хочется счастья, хочется любви, как я видел это по его прелестным, устремленным на меня, полным слез глазам, – хочется этому измученному нуждой и полному наивной жалости к себе доброму жалкому мальчику...».

Не успел Толстой лето передохнуть в Ясной, как снова всем стало ясно, что и на следующую зиму голода не миновать. Тиф начал косить по истощенным деревням. На голод поехали помощники его, а он, утомленный, остался в Ясной, руководя издали их работой и лишь изредка навещая пострадавшие местности для личного руководства.

В это время он усиленно работал над одной из самых сильных вещей своих, над книгой «Царствие Божие внутри вас». Основная мысль этой книги в том, что государство, которое требует от человека таких тяжких жертв и иногда таких жестоких сделок со своей совестью, есть только следствие несовершенства души человеческой. Поэтому освобождение от тяготы государства возможно только одним путем, путем совершенствования своей души. Как награду за этот внутренний труд, человек обрящет светлое царство анархии, где не будет ни экономического неравенства, ни тюрем, ни войн, ни дорогостоящего аппарата власти, где вся жизнь людей будет согрета любовью и будут они свободны, как птицы небесные. Человек разумный не должен участвовать в государственном насилии: не идти в солдаты, не платить налогов, не служить чиновником и прочее. Ничего нового в этом учении не было: эти проклятые вопросы ставились и разрешались так же радикально уже тысячу лет назад. Петр Хельчицкий [86] со своими моравскими братьями, американцы Адин Балу и У. Л. Гаррисон,[87] квакеры, шекеры, назарены, целый ряд русских сектантов проповедовали это – предшественников у Толстого было немало, но сила и яркость, с которыми эти вопросы снова поставлены Толстым, были совершенно исключительные. Книга вышла настолько яркой, что в России даже и не пытались печатать ее – она пошла делать свое дело в рукописном виде.

И Толстому казалось, что этот огонь христианской истины уже начинает возгораться. В этом убеждали его те единичные отказы от военной службы, которые в то время стали проскальзывать в России и в Западной Европе. Мысль, что отказы эти были еще во времена Тертуллиана и ничего из них не вышло, не смущала его, пусть первые ласточки замерзли, за ними летят другие: а за ними – весна.

Позиция Толстого выявлялась все более и более: это уже был анархизм чистой воды. Один английский писатель назвал это движение точнее: теархизмом. Но тронуть Толстого правительство уже не решалось: он вырос в глазах культурного человечества так, что это казалось опасным. Тогда гнев правительства обрушился на его последователей: одних сажали в тюрьмы, других гнали в ссылку на далекие окраины, третьих высылали за границу, у некоторых – как у князя Д. А. Хилкова[88] или самарских сектантов – отнимали детей. И появился у Толстого новый и жестокий противник: радикальная печать. Неустанно высмеивали революционеры в своих листках и книжках его «непротивление злу», не желая видеть, что вся его жизнь была одним сплошным противлением злу, высмеивали его призыв к «неделанию», хотя он призывал только к неделанию глупостей. И их не стесняло то обстоятельство, что у них руки в их фельетонах были развязаны, а он по-прежнему был спеленут по рукам и ногам, и рот его был замазан. И они гордо шли от победы к победе и очень радовались своим успехам среди малограмотных рабочих и желторотых студентов и гимназистов. Но так как Толстой был все же сила противоправительственная, то его назло правительству избирали всюду, где можно, членом почетным и простым, назло правительству всячески выхваляли его и при его появлении где-нибудь устраивали ему, в пику полицейским, головокружительные овации...

А он, как слон, шел жизнью все вперед и вперед, а по пути все ронял и ронял свои неподражаемые толстовские жемчужинки:

«14 августа. – Голубая дымка, роса как пролита на траве, на кустах и деревьях на сажень высоты. Яблони развисли от тяжести. Из шалаша пахучий дымок свежего хвороста. А там, в ярко-желтом поле, уже высыхает роса на желтой овсяной жатве, и работа – вяжут, возят, косят, и на лиловой полоске – пашут. Везде по дорогам и на суках деревьев зацепившиеся, выдернутые, сломанные колосья. В росистом цветнике пестрые девочки, тихо напевая, полят. Лакеи хлопочут в фартуках. Комнатная собака греется на солнце... Господа еще не вставали...

Подходя к Овсяникову, смотрел на прелестный закат. В нагроможденных облаках просвет, а там, как красный, неправильный уголь, солнце. Все это над лесом. Рожь. Радостно. И подумал: нет, этот мир не шутка, не юдоль испытания только и перехода в мир лучший, вечный, а это один из вечных миров, который прекрасен, радостен и который мы не только можем, но должны сделать прекраснее и радостнее для живущих с нами и для тех, которые после нас будут жить в нем...»

XXV

Около того времени моя жизнь впервые пересекает на мгновение жизнь Толстого. Мои молодые годы я был под очень сильным влиянием его писаний, но страстная натура моя оказывала его проповеди жесточайшее сопротивление: то я, надев блузу, пилил с рабочими дрова и переставал есть мясо, то, прифрантившись и побрызгав на себя приличными духами, ехал смотреть «Прекрасную Елену», чтобы потом снова казниться без конца и искупать прегрешения своим суровым аскетизмом, покаянными дневниками и всяческими усилиями любить братьев-людей. Последнее мне не особенно удавалось: к «человечеству», которому до меня не было дела, я был настроен вполне благожелательно, но зато ближние мои угнетали меня чрезвычайно, и я то и дело придумывал себе всякие острова Робинзона для спасения от них. Я не извиняюсь, что в книге о Толстом я с этого времени должен буду иногда упоминать и о себе: рассказывая о том, как влиял Толстой на одного из своих современников, я рассказываю, в сущности, не о себе, а о Толстом.

Первая встреча моя с ним произошла так.

Раз, помню, шел я куда-то белой, зимней Москвой, по Моховой, около манежа. На мне блестящий цилиндр и шинель с седыми бобрами, а под бобрами – беспокойное, полное молодой смуты сердце. Иду я пустынным тротуаром и вижу, навстречу мне подвигается какой-то старик в простом пальто с отложным барашковым воротником и в простой, круглой, глубоко надвинутой на брови барашковой шапке, какие тогда носили в Москве степенные дворники из хорошего дома, солидные кучеpa и лавочники. А из-под шапки, из- под густых бровей на меня пристально смотрят глаза – удивительные глаза.

И точно что-то толкнуло меня.

Кто это?!

Я вгляделся: батюшки, да это сам Толстой!

Я быстро соскочил с узкого тротуара в снег и, чувствуя ужасный стыд за свое великолепие, – я знал, что он об этом думает – я робко снял перед ним свой блестящий цилиндр.

Он ответил на мой поклон и прошел мимо. А я стоял в снегу и смотрел ему вслед, и в душе у меня был

Вы читаете Душа Толстого
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×