по-прежнему и стыд за себя, и робкая любовь к нему, давняя любовь еще за «Детство» и «Отрочество», за «Войну и мир», за «Анну Каренину», за «Казаков», и грусть, что он вот от меня уходит.

Толстой, живший своей безбрежной жизнью, конечно, чрез минуту забыл об этом молоденьком франте в седых бобрах, но на моей жизни – я жил одинцом – эта встреча сделала очень глубокую зарубку, точно приблизив меня немного к тому, кому я верил, кого любил, кому хотел подражать...

А ему об эту пору жизнь сделала один из своих трудных экзаменов: в начале 1895 г. у него заболел скарлатиной меньший сын Ваня, всеми – и им – как-то особенно любимый, и после двух дней тяжких страданий умер. И в письмах, и в дневниках он изо всех сил борется с охватившим его горем, ища утешения в самом себе.

«Одно из двух: или смерть, висящая над всеми нами, властна над нами и может разлучать нас и лишать нас блага любви, – пишет он, – или смерти нет, а есть ряд изменений, совершающихся над всеми нами, в числе которых одно из самых значительных есть смерть, и что изменения эти совершаются над всеми нами, различно сочетаясь, одни прежде, другие после, как волны. Смерть детей с обыкновенной точки зрения: природа требует давать лучших, и, видя, что мир еще не готов для них, берет их назад. Но пробовать она должна, чтобы итти вперед. Как ласточки, прилетающие слишком рано, замерзают. Так Ванечка. Но это объективное, дурацкое рассуждение. Разумное же рассуждение то, что он сделал дело Божие: установление Царства Божия через увеличение любви, больше, чем многие, пожившие полвека и больше...

Мать страдает о потере ребенка и не может утешиться. И не может она утешиться до тех пор, пока не поймет, что жизнь ее не в сосуде, который разбит, а в содержимом, которое вылилось, потеряло форму, но не исчезло...»

Но, Боже мой, что же можем мы во всех этих словах видеть другого, как только страшное бессилие человеческое, страшную покинутость нашу и одиночество среди бездн и тайн, страшную обреченность нашу страданию?! Ведь все это только слова. И в тысячу раз сильнее нам говорят те слезы, которые катились по исхудалым старческим щекам великого Толстого, когда он, приподняв крышку маленького гробика, в последний раз любовался своим неизвестно зачем погибшим ребенком и, всхлипнув, проговорил: «какое хорошенькое личико!»

Экзамена этого он, конечно, не выдержал да и не мог выдержать, ибо прежде всего и после всего он человек, земной человек, в высшей степени человек. А бедная графиня как будто не пыталась этого экзамена и держать и тяжко страдала без слов.

В это время выходит его «Хозяин и работник». Как всегда, появление нового труда Толстого возбуждает шум и толки. И он настораживается. «Так как я не слышу всех осуждений, а слышу одни похвалы за „Хозяина и работника“, то мне представляется большой шум и вспоминается анекдот о проповеднике, который на взрыв рукоплесканий, покрывших одну его фразу, остановился и спросил: „или я сказал какую- нибудь глупость?“ Я чувствую то же и знаю, что я сделал глупость, занявшись художественной обработкой пустого рассказа. Самая же мысль неясна и вымучена, непроста...»

В этом анекдоте о проповеднике есть много горькой жизненной правды, но нет в нем не только любви, но даже элементарного уважения к тем братьям – людям, которых он все усиливается любить и о которых неустанно хлопочет. Из письма Толстого к его новому другу англичанину Kenworthy мы узнаем, что в это время он задумал основать в Европе, в каком-нибудь свободном государстве, в Швейцарии, например, большое книгоиздательство на русском, французском, немецком и английском языках, которое выпускало бы книги, родственные ему по духу и по цене своей доступные самым широким кругам читателей. В своих статьях, и письмах, и речах он резко противился всякой деятельности, направленной к улучшению государственных форм, он требовал полного разрушения государства и полного освобождения человека от этих старых, пропитанных кровью пеленок, но когда нужно это было ему для дела, он не прочь был прибегнуть к тем свободным государствам, надобность которых он оспаривал. Но проект этот так и остался неосуществленным.

Он старился, и мысль о близкой смерти не покидала его. И впервые Толстой делает в своем дневнике некоторые распоряжения на случай смерти. Они так характерны, что не привести их нельзя.

«27 Марта 1895 г.– Мое завещание было бы приблизительно такое. Пока я не написал другого, оно вполне такое.

1) Похоронить меня там, где я умру, на самом дешевом кладбище, если это в городе, и в самом дешевом гробу, как хоронят нищих. Цветов, венков не класть, речей не говорить. Если можно, то без священника и отпевания. Но если это неприятно тем, кто будет хоронить, то пускай хоронят, как обыкновенно, с отпеванием, но как можно подешевле и попроще.

2) В газетах о смерти моей не печатать и некрологов не писать.

3) Бумаги мои все дать пересмотреть и разобрать моей жене, Черткову В. Г., Страхову (и дочерям Тане и Маше, что замарано, то замарал я сам. Дочерям не надо этим заниматься) – тем из этих лиц, которые будут живы. Сыновей своих я исключаю из этого поручения не потому, что я не любил их (я, слава Богу, в последнее время все больше и больше любил их), и знаю, что они любят меня, но они не вполне знают мои мысли, не следили за их ходом и могут иметь свои собственные взгляды на вещи, вследствие которых они могут сохранить то, что не нужно сохранять, и отбросить то, что нужно сохранить. Дневники моей прежней холостой жизни, выбрав из них то, что стоит того, я прошу уничтожить, точно так же и в дневниках моей женатой жизни прошу уничтожить все то, обнародование чего могло бы быть неприятно кому-нибудь. Чертков обещал мне еще при жизни моей сделать это. И при его незаслуженной мною большой любви ко мне и большой нравственной чуткости, я уверен, что он сделает это прекрасно. Дневники моей холостой жизни я прошу уничтожить не потому, что я хотел бы скрыть от людей мою дурную жизнь: жизнь моя была обычная дрянная с мирской точки зрения, жизнь беспринципных молодых людей, но потому, что эти дневники, в которых я записывал только то, что мучило меня сознанием греха, производят ложно одностороннее впечатление...

А впрочем, пускай остаются мои дневники, как они есть. Из них видно, по крайней мере, то, что, несмотря на всю пошлость и дрянность моей молодости, я все-таки не был оставлен Богом и хоть под старость стал хоть немного понимать и любить Его.

Из остальных бумаг моих прошу тех, которые займутся разбором их, печатать не все, а только то, что может быть полезно людям.

Все это пишу я не потому, чтобы приписывать большую или какую-либо важность моим бумагам, но потому, что вперед знаю, что первое время после моей смерти будут печатать мои сочинения и рассуждать о них и приписывать им важность. Если уже это так сделалось, то пускай мои писания не будут служить во вред людям...

4) Право издания моих сочинений прежних: десяти томов и «Азбуки» прошу моих наследников передать обществу, то есть отказаться от авторского права. Но только прошу об этом и никак не завещаю. Сделаете это – хорошо. Хорошо это будет и для вас, не сделаете – это ваше дело. Значит, вы не могли этого сделать. То, что мои сочинения продавались эти последние десять лет, было для меня самым тяжелым делом в жизни.

5) Еще – и главное – прошу всех и близких и дальних не хвалить меня (я знаю, что это будут делать потому, что делали и при жизни самым нехорошим образом), а если уж хотят заниматься моими писаниями, то вникнуть в те места из них, в которых, я знаю, говорила чрез меня Божья сила, и воспользоваться ими для своей жизни. У меня были времена, когда я чувствовал себя проводником воли Божьей. Часто я был не так чист, так исполнен страстями личными, что свет этой истины затемнялся моей темнотой, но все-таки иногда эта истина проходила чрез меня, и это были счастливейшие минуты моей жизни. Дай Бог, чтобы прохождение их через меня не осквернило этих истин, чтобы люди, несмотря на их мелкий нечистый характер, который они получили от меня, могли питаться ими.

В этом только значение моих писаний. И потому меня можно только бранить за них и никак не хвалить. Вот и все».

Он думает о смерти, он этими распоряжениями о дневниках закладывает страшный фундамент последней драмы своей, а в душе его пестро бродят и просятся наружу новые художественные произведения:

«Шел подле Александровского сада, – пишет он в своем дневнике, – и вдруг с удивительной ясностью и восторгом представил себе роман – как наш брат образованный бежал с переселенцами от жены и увез с кормилицей сына. Жил чистою рабочею жизнью и там воспитал его. И как сын поехал к выписавшей его

Вы читаете Душа Толстого
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×