матери, живущей вовсю роскошной, развратной, городской жизнью. Удивительно хорошо мог бы написать. По крайней мере, так показалось»...

«Вчера иду по передвоенному черноземному пару, – пишет он в другом месте. – Пока глаз окинет, ничего, кроме черной земли, – ни одной зеленой травки. И вот на краю пыльной серой дороги куст татарника (репья), три отростка: один сломан, и белый, загрязненный цветок висит; другой сломан и забрызган грязью, черный, стебель надломлен и загрязнен; третий отросток торчит в бок, тоже черный от пыли, но все еще жив и в серединке краснеется. Напомнил Хаджи-Мурата. Хочется написать. Отстаивает жизнь до последнего, и один среди всего поля хоть как-нибудь, да отстоял ее...»

И надежда, что скоро конец этой страшной жизни...

В июле 1897 г., готовясь опять и опять оставить дом свой, пишет Софье Андреевне такое письмо на этот случай:

«Дорогая Соня, давно меня мучает несоответствие моей жизни с моими верованиями. Заставить вас изменить вашу жизнь, ваши привычки, к которым я же приучил вас, я не мог, уйти от вас до сих пор я тоже не мог, думая, что я лишу детей, пока они были малы, хотя того малого влияния, которое я мог иметь на них, и огорчу вас, продолжать жить так, как я жил эти 16 лет, то борясь и раздражая вас, то сам подпадая под те соблазны, к которым я привык и которыми я окружен, я тоже не могу больше, и я решил теперь сделать то, что я давно хотел сделать, – уйти, во-первых, потому, что мне, с моими увеличивающимися годами, все тяжелее и тяжелее становится эта жизнь и все больше и больше хочется уединения, и во-2-х, потому, что дети выросли, влияние мое уж в доме не нужно, и у всех вас есть более живые для вас интересы, которые сделают вам мало заметным мое отсутствие.

Главное же то, что, как индусы под 60 лет уходят в леса, как всякому старому религиозному человеку хочется последние годы своей жизни посвятить Богу, а не шуткам, каламбурам, сплетням, теннису, так и мне, вступая в 70-й год, всеми силами души хочется этого спокойствия, уединения и хоть не полного согласия, но не кричащего разногласия своей жизни с своими верованиями, с своей совестью.

Если бы открыто сделал это, были бы просьбы, осуждения, споры, жалобы, и я бы ослабел, может быть, и не исполнил бы своего решения, а оно должно быть исполнено. И потому, пожалуйста, простите меня, если мой поступок сделает вам больно и в душей своей, главное, ты, Соня, отпусти меня добровольно, и не ищи меня, и не сетуй на меня, не осуждай меня.

То, что я ушел от тебя, не доказывает того, чтобы я был недоволен тобой. Я знаю, что ты не могла, буквально, не могла и не можешь видеть и чувствовать, как я, и потому ты не можешь изменять свою жизнь и приносить жертвы ради того, чего не сознаешь. И потому я не осуждаю тебя, а напротив, с любовью и благодарностью вспоминаю длинные 35 лет нашей жизни, в особенности первую половину этого времени, когда ты, с свойственным твоей натуре материнским самоотвержением, так энергически и твердо несла то, к чему считала себя призванной. Ты дала мне и миру то, что могла дать, дала много материнской любви и самоотвержения, и нельзя не ценить тебя за это. Но в последнем периоде нашей жизни, последние 15 лет, мы разошлись. Я не могу думать, что я виноват, потому что знаю, что изменился я не для себя, не для людей, а потому что не могу иначе. Не могу и тебя обвинять, что ты не пошла за мной, а благодарю и с любовью вспоминаю и буду вспоминать за то, что ты дала мне. Прощай, дорогая Соня.[89] Любящий тебя Лев Толстой».

Но уйти он опять не решился...

XXVI

В октябре 1897 г. закончил Толстой свой труд об искусстве, над которым он работал долгое время. В дневниках его того времени очень много ярких и интересных мыслей на эту тему, которые, как вехи, определяют тот путь, по которому шла его мысль, а иногда нескромно обнаруживают, как он подгонял материал под свою основную мысль.

Его не удовлетворяет ни одно из определений искусства, которые были даны с древности и до его дней, и он выдвигает свое определение: «искусство есть деятельность человеческая, состоящая в том, что один человек, сознательно, известными внешними знаками передает другим испытываемые им чувства, а другие заражаются этими чувствами и переживают их». Главные признаки произведения истинного искусства есть его искренность и простота. И он дает примеры такого истинного искусства с поистине толстовским героизмом:

«На днях я шел домой с прогулки в подавленном состоянии духа, – пишет он. – Подходя к дому, я услышал громкое пение большого хоровода баб. Они приветствовали, величали вышедшую замуж и приехавшую мою дочь. В пении этом с криками и битьем в косу выражалось такое определенное чувство радости, бодрости, энергии, что я сам и не заметил, как заразился этим чувством, и бодрее пошел к дому и подошел к нему совсем бодрый и веселый. В таком же возбужденном состоянии я нашел и всех домашних, слушавших это пение. В этот же вечер заехавший к нам прекрасный музыкант, славящийся своим исполнением классических, в особенности бетховенских вещей, сыграл нам opus 101 сонаты Бетховена... Песня баб была настоящее искусство, передававшее определенное и сильное чувство, 101-я же соната Бетховена была только неудачная попытка искусства, не содержащая никакого определенного чувства и потому ничем не заражающая».

И другой пример:

«Я, помню, видел представление „Гамлета“ Росси,[90] и самая трагедия и актер, игравший главную роль, считаются нашими критиками последним словом драматического искусства. А между тем я все время испытывал и от самого содержания драмы, и от представления то особенное страдание, которое производят фальшивые подобия произведений искусства. И недавно я прочел рас сказ о театре у дикого народа вогулов... Один большой вогул, другой маленький, оба одеты в оленьи шкуры, изображают – один самку оленя, другой – детеныша. Третий вогул изображает охотника с луком и на лыжах, четвертый голосом изображает птичку, предупреждающую оленя об опасности. Драма в том, что охотник бежит по следу оленьей матки с детенышем. Олени убегают со сцены и снова прибегают... Охотник все ближе и ближе к преследуемым. Олененок измучен и жмется к матери. Самка останавливается, чтобы передохнуть. Охотник догоняет и целится. В это время птичка пищит, извещая оленей об опасности. Олени убегают. Опять преследование, и опять охотник приближается, догоняет и пускает стрелу. Стрела попадает в детеныша. Детеныш не может бежать, жмется к матери, мать лижет ему рану. Охотник натягивает другую стрелу. Зрители, как описывает присутствующий, замирают, и в публике слышны тяжелые вздохи и даже плач. И я по одному описанию чувствовал, что это было истинное произведение искусства...»

И, подводя итоги своему разбору современного, неистинного искусства, Толстой пишет: «... то безверие, которое разъедает современное цивилизованное человечество, и есть самая главная причина падения современного искусства. Человечество еще не вступило сознательно на новую ступень христианского религиозного сознания и блуждает во мраке. А между тем христианское сознание требует новых основ, новых путей для всякой деятельности человека, так и для искусства... Христианское сознание дало другое, новое направление всем чувствам людей и потому совершенно изменило и содержание, и значение искусства... Христианский идеал изменил, перевернул все так, что, как сказано в Евангелии: „что было велико перед людьми, стало мерзостью перед Богом“. Идеалом стало не величие фараона и римского императора, не красота грека или богатство Финикии, а смирение, целомудрие, сострадание, любовь. Героем стал не богач, а нищий Лазарь, Мария Египетская не во время своей красоты, а во время своего покаяния, не приобретатели богатства, а раздавшие его, живущие не во дворцах, а в катакомбах и хижинах, не властвующие над другими люди, а не признающие власть, кроме Бога. И высшее произведение искусства – не храм победы со статуями победителей, а изображение души человеческой, претворенной любовью так, что мучимый и убиваемый человек жалеет своих мучителей...».

То, что этот христианский идеал оказался в течение двух тысяч лет бессильным переделать жизнь человеческую и заменить искусство ложное искусством истинным, не наводит Толстого ни на какие размышления. Его жадное сердце говорит одно: так должно быть, а если это не так, то значит это не то, что христианский идеал был ложен, а то, что ложна вся наша жизнь и, конечно, наше искусство. Но если две тысячи лет бессилия христианства не убеждают его ни в чем, то, полагаю, не убедит его и никакой другой аргумент.

Он со своими катакомбами, кающимися Мариями Египетскими, нищими Лазарями хочет сделать все искусство какою-то сплошной литургией, но не всем и не всегда хочется в храм – как не хочется туда хотя бы тем пляшущим бабам, которые величали его дочь и пляску которых, с покаянием Марии Египетской не

Вы читаете Душа Толстого
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×