— Мы утешались этим соображением слишком часто, и вот плоды… Керенский — он был очень вымотан — удержал зевок.

— Ну, завтра мы обсудим все это вместе, а пока… вы хотите кофе? Чрез час все общество разошлось. Керенский, зевая, вошел в огромную, роскошную спальню свою — это была спальня Александра III — и отпустил камердинера. Вспомнилась вдруг беседа с молодым сенатором. В душе поднялась муть. И, нервно потирая лоб, Керенский стал, забыв о сне, ходить по спальне…

Керенский удивительно сочетал в себе все достоинства и все недостатки русской интеллигенции. Основною чертой и его, и ее характера, самым крупным их плюсом было то, что ни он, ни она не могли жить спокойно, зная, что где-то рядом страдают живые люди, что кому-то плохо, что где-то нарушена справедливость. Это было надо во что бы то ни стало устранить, потому что, не устранив неправды, нельзя жить. И они боролись, кипели, рисковали своими головами, превращали всю свою жизнь в сплошное мучение и иначе не могли, полные до краев сознания, что человек только тогда и человек, когда он человечен. Но с другой стороны, интеллигенция эта легко могла бы «сочесть пески, лучи планет»{189}, знала о положении рабочих в Новой Зеландии, интересовалась всеми новыми книжками, отпечатанными по всему свету, и, завороженная с пеленок сказками о французской революции, все свои помыслы отдавала тому, как лучше устроить род человеческий на земле, и неустанно изучала для этой цели и Эрфуртскую программу{190}, и писания Михайловского, и всякие другие писания. Она знала все, что в наше время может знать образованный человек, не знала только одного: человека. И не только не знала, но и не желала знать, и когда жизнь показывала ей вместо придуманного ею человека человека настоящего, она отворачивалась и говорила, что это все не то, что это исключение, что это недоразумение, что человек — это звучит гордо. Как и вся интеллигенция, Керенский непоколебимо верил в силу слова: стоит только сказать на митинге речь покрасноречивее и посердечнее, стоит отпечатать несколько миллионов популярных брошюр, и дело будет в шляпе. А народные университеты опять? А хорошо поставленная партийная газета?! Словом, еще немножко усилий, и серенький человек повседневности станет светлым и гордым гражданином вселенной. И был он, как и вся интеллигенция, бесхарактерен. Он мог еще говорить о крови и железе, но в жизни он крови боялся, а с железом не знал, что делать. И если человеколюбец- интеллигент в Татьянин день все же мог напиваться и на глазах у лакеев блевать на дорогие ковры, то и он, Керенский, сегодня уступив чуть-чуть требованиям суровой жизни да завтра еще чуть-чуть, вдруг оказался в покоях Зимнего дворца в каком-то нелепом костюме из английского мундира, французских штанов и русских желтых сапог с серебряными шпорами, которые были ему совершенно не нужны…

Но спать, спать, спать! Он устал, он вымотан до последней степени, он прямо с ног валится… Он все-таки Россию спасет во что бы то ни стало! Снова в усталой голове пронеслись смутные, но прекрасные грозовые образы из старой сказки: и вдохновенный Дантон, и охваченный священным гневом и ужасающий собою толпы Марат, и героическая Шарлотта Корде, и нежный Камил Демулен, и грозные баррикады, и громы «Марсельезы» на охваченных огненной бурей улицах столицы мира, и зажглось его сердце снова и снова священным огнем… Но все же прежде всего спать, спать и спать…

И думая унылые безвыходные думы об интригах этих проклятых генералов, и об интригах Совета рабочих и солдатских депутатов, которые буквально душили его, и об интригах отвратительного Викжеля, который воображает себя каким-то государством в государстве, и интригах писателя Савинкова, который явно ведет какую-то двойную игру между ним и генералами, Александр Федорович торопливо разделся, помылся и улегся в огромную торжественную постель царя Александра III. И тотчас же он заснул…

И вдруг снова очутился он на широких равнинах между Тарнополем и Калушем{191}. Все поля вокруг были густо усеяны опрокинувшимися пушками, бьющимися в агонии лошадьми, ржавыми винтовками, трупами людей, разбитыми санитарными повозками. И как тогда, среди этих страшных остатков погибшей армии неслись тысячи и тысячи серых, растерзанных, ужасных не людей, а каких-то совсем новых существ. От самого горизонта неслись они — там, вдали, они казались точками — и уносились за горизонт, а на их место бежали сломя голову с вытаращенными глазами, задыхаясь, все новые и новые тысячи, кричали, падали, убивали, выли, вскакивали и вновь неслись, сами не зная куда и зачем. Их было так ужасающе много, что, казалось, вся Россия стронулась с места и бежит, бежит, бежит, потеряв рассудок, в неизвестные дали… Страх оледенил его, и он вдруг сорвался с места, чтобы тоже бежать, и вдруг с ужасом почувствовал, что ноги его не двигаются, что что-то точно сковало их. Вытаращив в ужасе глаза и всячески сдерживаясь, чтобы не закричать по-звериному, он делал нечеловеческие усилия, чтобы освободить свои ноги, но все было тщетно. Его охватил безграничный черный страх, и только было он напряг все силы, чтобы закричать, как вдруг увидел, что на ногах его кто-то плотно сидит. Он с удивлением всмотрелся в незнакомца. Это был широкостый крепкий мужик в шелковой светло- лиловой рубахе; темная борода его резко подчеркивала бледное, какое-то серое лицо; большие темные глаза мужика тяжело и как будто слегка печально смотрели ему в самую душу — пристально, холодно, жестоко, до самого дна. Ему стало жутко. Он попробовал опять пошевелить ноги, но мужик тяжело прижал их собою и не отпускал.

— Ты ведь Распутин? — тихо, каким-то неприятным, овечьим голосом спросил он. — Как попал ты сюда? Ведь тебя же убили и даже сожгли. Сегодня мне говорили, что многое, что о тебе рассказывали, вздор, но тем не менее ты все же уже убит, сожжен, и все кончено…

Улыбка раздвинула бледные губы под беспорядочными усами, и Григорий, не шевеля губами, совершенно молча — это было чрезвычайно неприятно, но сделать с этим нельзя было ничего, — сказал:

— И не убит, и не сожжен, и ничего не кончено…

— Как?! Что ты говоришь?!

— Помнишь солдата под Ригой? — опять, не шевеля губами, сказал Григорий, точно говорил это не он, а кто-то другой, может быть, даже сам Александр Федорович, так как никого ведь еще в спальне не было. — Этот солдат был — я. Нарочно показался я тогда тебе, чтобы упредить. А под Калущем и Тарнополем рази не я побежал и все исковеркал? Все я, везде я, во всем я…

— Да зачем же ты все это делаешь?!

— Вот дурачок! Да что же другое могу я делать? — опять сказал кто-то, в то время как Григорий только неотрывно смотрел своими глубокими тоскующими глазами в самую душу Александра Федоровича. — Ущемили вы меня, вот я и кручусь и так, и эдак… Земля и воля, родина — много вы всего напридумывали. Да на кой пес мне все это? Все словеса одни, баловство, а чтобы фундаментального чего, так этого не спрашивай. Вот Николай наш был пустой, а я, может, еще пустее… И ты совсем пустой…

— Постой. Я не понимаю тебя… — с болезненным усилием хмуря брови, сказал Александр Федорович. — Что говоришь ты этим своим неприятным, мужицким, темным языком? Почему мы пустые?

— Потому, что никакой правильной веры в нас нету… — молча продолжал Григорий. — О чем звонил ты со своими приятелями во все колокола на всех перекрестках, во всех фельетонах и денно, и нощно? Слобода там чтобы была, равные чтобы все были, чтобы всем было в Расее хорошо — да не токмо в Расее, а чтобы везде. И сколько сотен, а может, и тысяч из вашего брата за всю эту штуку себя навек исковеркали, головы сложили, карасином себя обливали да сжигали заживо, в петлю охотой лезли… А ты вот в царские хоромы забрался… Да. Так нюжли же для этого погибали люди, чтобы на место Лександры третьей залез сюды Лександра четвертый, как насмех зовут тебя теперь? Милиены ребят теперя по Расее от голоду плачут — разорили вы ее войной начисто, как собственный Мамай какой, злой татарин, — а ты сегодня дружков своих и тем, и другим поштовал, и винами царскими запивали вы еду самую что ни на есть дорогую…

— Но… нельзя же так всякое лыко в строку ставить… — с усилием проговорил Александр Федорович, который только одного теперь и желал: как бы от проклятого мужика отвязаться да уснуть бы крепко- крепко. — Не могу же я, фактический глава великого государства, жить в меблирашках!

— А другим ты разве не ставил всякое лыко в строку? Рази забыл ты, каким соловьем ты в Думе, бывало, заливался? А сколько людей по темницам ты теперь запер да держишь? Вон сенатор твой хошь две слезинки над ними пролил, а ты? Потому-то и говорю я, что не убили меня, не сожгли меня и ничего, ничего не кончено, а может быть, самое главное только еще начинается… Много у меня наследничков, ох, много! И зря вы замучили меня, ни за што…

— Никогда я тебя не мучил!

Вы читаете Распутин
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×