сами и ходят…
И снова за стеной дружно грянуло:
— Поют, веселятся, а завтра, может быть, умирать… — тихонько вздохнула Галочка.
— Галочка… — сказал корнет тепло. — Или, вернее, так сказать, сударыня… или, еще лучше, сестрица… Черт его знает, но теперь и умирать-то, право, одно удовольствие!
За стеной мужественно, дружно, вдохновенно гремела корниловская песня — о гордом мужестве, о сладкой жертве, о родине милой…
XVIII
В ЗАСТЕНКЕ
Весь поглощенный углублением и обострением революции, весь пылающий каким-то нездоровым огнем, Митя Зорин усиленно разыскивал свою несчастную, без вести пропавшую мать. Это было трудно: их в Окшинске знали мало. Наконец до него долетели глухие слухи, что по окраинам города и окрестным деревням кружится какая-то голодная сумасшедшая нищая. Сердце подсказало ему, что это была его мать. Но она была неуловима: появится и исчезнет, появится и исчезнет. Все в это тяжкое время были слишком заняты собой и близкими, чтобы интересоваться какою-то там сумасшедшей, а милиция, которой отдан был приказ задержать старуху, не очень беспокоилась об этом: вот охота была вожжаться со всяким дерьмом!..
В одном из подгородных сел, богатом Ставрове вспыхнули беспорядки: ставровцы давно уже поставили у себя в селе на свои средства памятник Александру II. Как только Временное правительство в октябре пало, так солдатня стала требовать, чтобы памятник этот был удален: он оскорбляет взоры восставшего народа. Мужики — в Ставрове народ был все зажиточный, торговый, так называемые кулаки — взялись за вилы, а кто и за винтовки. Митя, видный член местной чека, полетел в Ставрово на грузовике с отрядом весьма ревностных молодцов, состоявших при чека для таких вот особых поручений, и с пулеметом…
— Гляди-ка, ребята, что это по полям мотается… — сказал один из молодцов, указывая в сторону от шоссе, где по раскисшим от дождя полям, шатаясь и падая, тащился какой-то темный призрак.
— Стой! — задохнувшись сразу, сказал Митя и, слетев с автомобиля, бросился к призраку.
Сердце не обмануло его: это была его мать, исхудавшая до костей, грязная и вонючая, с рассыпавшимися седыми волосами и огромными, ничего точно не видящими глазами, в которых горел дикий огонь.
— Мама! — с рыданием бросился он к ней.
Но — старуха не узнала его. Шатаясь, она смотрела на него своими страшными глазами и что-то бормотала.
— Мама, это я, Митя! — с разрывающимся сердцем крикнул он, боясь подойти к ней ближе.
— Митя? — нетвердо повторила она. — И Митю погубили… Сперва Варю, а потом и его. Я им всегда говорила: берегитесь Строгоновых! Меня не слушали, и вот…
— Мама, милая… Это я, я, Митя… Да опомнись же ты, ради Бога!.. Ну, посмотри хорошенько…
— Нет, меня, милый, не проведешь: не на такую напал… Вот умру тут среди поля, а вам не поддамся…
И она, шатаясь, пошла размокшими полями. У Мити потемнело в глазах, и он махнул рукой своим молодцам. Чрез несколько минут автомобиль уже мчался назад, увозя с собой всю мокрую, дрожащую старуху со страшными глазами в город. От ужаса, что Строгановы или Строевы — она точно вспомнить не могла — изловили-таки ее и что всему теперь конец, старуха впала в обморочное состояние. Замертво ее внесли в роскошный особняк Степана Кузьмича, в котором поселился теперь Митя, и чрез несколько часов, так и не придя в себя, старуха умерла…
С этого дня Митя ужасал даже товарищей чекистов своей беспредельной жестокостью. Для арестованных врагов народа — так он называл людей, которые ему очень не нравились, — у него другого приговора не было, как смертная казнь. Но смертная казнь у него была минимальным наказанием — наиболее крупные преступники должны были пройти чрез ужасающие, нечеловеческие истязания: их подвешивали в подвале архиерейского дома за руки к потолку, их поджаривали на медленном огне, им загоняли под ногти гвозди, их терзали жаждой, их сажали, как птиц, в небольшие клетки… И Митя с папиросой во рту — он курил беспрерывно — с раздувающимися ноздрями спокойно сидел тут же и смотрел. А ночью он страшно кричал во сне, плакал, бился головой. Он совсем перестал улыбаться — он и раньше плохо это умел, — и в глазах его всегда стоял холодный, но густой огонь… Первое время это упоение кровью чекистам нравилось, но потом скоро надоело, приелось, а кроме того, и было это чрезвычайно невыгодно: часто можно было сорвать с арестованных крупные куши. И против Мити поднялась сперва глухая, а потом и открытая уже оппозиция. Но он не обращал ни на что ни малейшего внимания…
Чрезвычайка помещалась в старинных покоях архиерея отца Смарагда — сам он был расстрелян в первые же дни большевистского владычества, — в старом, угрюмом каменном здании с толстыми стенами и маленькими окнами, заделанными массивными железными решетками, в глубине старинного сада над светлой Окшей. Раньше чистые и строгие, пахнувшие торжественно кипарисом и ладаном, покои были теперь затоптаны и заплеваны выше всякого вероятия и были набиты арестованными до отказа, так что дышать было нечем и спать можно было только по очереди: всем на грязной мокрой соломе на полу не было места. Тут были купцы, курсистки, офицеры, мужики, гимназисты, священники, прислуга. Быстро развелись клопы. Тиф косил направо и налево без пощады. Больные среди заключенных были всегда, мертвецы очень часто. В саду под старыми липами стоял сильный мотор, который своим оглушительным треском заглушал выстрелы: расстреливали в подвале. И посреди всего этого, над всем этим царил Христос, большой образ с уже выбитым стеклом: какой-то любитель приделал Христу гусарские залихватские усы, а в рот воткнул замусоленный окурок…
Митя, с горячей головой и медным вкусом во рту, с всегда саднящей, точно от надрыва, душой, обходил свое хозяйство, эти вонючие комнаты с изнемогающими в тесноте и невероятной духоте людьми. В большой камере, где раньше была приемная архиерея, отвратительно теперь грязной, он остановился на пороге и, покуривая, с видимым спокойствием оглядел сбитых в тесную кучку арестантов. Ему было что-то нужно именно в этой комнате, но что, он забыл: он вообще все забывал теперь. В его душе постоянно крутились в огневых вихрях изломанные образы страшной жизни, и в этом постоянном кошмаре наяву тонуло все. Он потер лоб, с усилием вспоминая…
— Товарищ Зорин, вас зовут в эстренное заседание чрезвычайной комиссии… — крикнул кто-то вдоль звонкого коридора.
— В чем дело?
— Не знаю… Но поскорее…
В неприятно пустой угловой комнате — в ней посредине был только стол большой да старинные разнокалиберные стулья в качестве мебели, а на голых стенах — иконы и картины были выброшены, а занавески содраны — в качестве украшения были только флаги из кумача — собралось человек шесть чрезвычаиников, среди которых не последнюю роль играл сторож уланской школы Матвей, тот самый, который поставлял Кузьме Лукичу