– Не ведаю, государь!..
– А ну, спроси-ка тихонько Сергеича!..
– Артамон Сергеич, а что это за катапетазма? – наклонился Морозов к Матвееву.
– Не ведаю, Борис Иваныч...
– И Матвеев не ведает, государь...
Алексей Михайлович уважительно посмотрел на отца Евлогия. И вспомнился Олеарий, немчин, гораздо наученный в астроломии, и географус, и небесного бегу, и землемерию, и иным многим мастерствам и мудростям... А патриарх тогда да и другие святители очень всё это осуждали. А теперь сами вот за катапетазму взялись... Кто их разберёт, где правда?... И он вздохнул, уповая больше на милость Божию...
– ...Нэплодную ума нашэго истрясэм зэмлю, – гремел отец Евлогий, – злосмрадных душ наших грэхами умэрщвленных отвэржэм страсти, да от смэрти духовной освободымся...
Торжествующий, он оглядел москвитян. Они смотрели на него подобострастно и были все в поту: когда проповедь вгоняла человека в пот, это было самым красноречивым доказательством её морального действия. И Алексей Михайлович возжелал лично выразить отцу Евлогию своё полное удовлетворение и царское благоволение, но в это время послышался визг входной двери и какая-то тревога в задних рядах молящихся. Государь оглянулся: к нему подходил жилец Иван Вязьмитинов. Молодое лицо его было заметно взволновано, но он старался не обнаружить неприличной торопливости. Он ударил челом государю.
– Ты что, Ваня? – спросил Алексей Михайлович ласково.
– С государыней негоже, великий государь... – отвечал тот. – Она наказывала, чтобы ты, как можно, поспешал домой...
– Господи Иисусе... – крестясь, едва вымолвил царь. – Да ведь ей словно полегче было...
– Не ведаю, государь... Ну только велели тебе поспешать...
Вокруг тревожно зашептались.
Царь, сказав лишь несколько ласковых слов учёному проповеднику, повернулся было к выходу, но тотчас же опять обернулся к нему:
– А ты отпой-ка, отец, молебен о здравии государыни... – сказал он.
– Слушаю, вэликий государь... – проговорил отец Евлогий и тотчас же повелительно мигнул дьякону и певчим. – Помолимся, государь...
В свите произошло некоторое смятение: царя ли сопровождать, за царицу ли молиться? Языков сразу нашёлся: половина пусть следует за царем земным, а половина пусть остается при царе небесном. Себя он отчислил в провожатые к царю земному. Но он был сумрачен: из сегодняшнего столового кушания явно ничего не выйдет, и эдак, пожалуй, стольник Чемоданов упредит его. Он подхватил государя слева вместо Матвеева, Морозов, очень встревоженный, стал справа, и Алексей Михайлович торжественно и медлительно пошёл из храма.
И вдруг точно что толкнуло его в грудях.
Что такое?
Кто это?!.
Стройная красавица с тёплыми карими глазами смотрела на него из толпы справа. Их взгляды на мгновение встретились, и оба сразу почувствовали, что в жизни их вдруг завязался какой-то большой и крепкий узел. А ноги в золотых, расшитых жемчугом ичетыгах, медлительно выносили его на паперть, морозный, пахнущий дымком и пирогами воздух радостно ворвался в его грудь, и громко ликовала белая Москва бесчисленными, казалось, колоколами.
Но кто, кто она?...
– Царь, царь, царь... – затарахтел вдруг высохший в мумию жалкий юродивец Гриша, под грязной холщовой рубахой которого переливчато звенели цепи-вериги. – Царь, Грише-то коопеечку!.. А?... Царь...
Все остановилось. Чья-то рука сзади услужливо протянула сафьянный кошель, и Алексей Михайлович, достав полтину, перекрестился на горящие среди голубого атласа неба золотые кресты и подал её Грише.
– Прими Христа ради, Гриша... – ласково сказал он. – И помолись о здравии моей Марьи Ильинишны: захворала что-то моя голубушка...
– Добро, добро... – закивал седой, высохшей головой Гриша. – Я тебя не забываю – будь надёжен... Добро!.. Ты поезжай...
– Прости Христа ради, Гриша... – сказал царь. – Ежели что понадобится, ты прямо иди ко мне безо всякого сумления. Скажешь там на крыльце, что сам, мол, царь велел... Прощай, родимый...
– Прощай, царь, прощай... Ничего, поезжай... Ничего...
Возок царский стоял уже у лестницы, как вдруг из толпы, которую осаживали стрельцы, к ногам царя бросился какой-то волосатый, худой, весь синий оборванец. Сперва все испугались: не злоумышленник ли какой? Но потом сообразили, что это челобитная. И челобитная часто могла быть некоторым пострашнее злоумышленника, и все только и ждали жеста царя, чтобы схватить дерзкого.
– Царь, надежа, смилуйся... – завопил тот. – Тренка Замарай я, холоп стольника твоего Пушкина...
– Ну? – досадливо нахмурился Алексей Михайлович, которому и неприятна была эта помеха, и в то же время не хотелось ему испортить свою репутацию царя милостивого.
– В бега ушёл я было, на Дон, казаковать... – надрывно говорил оборванный Тренка. – А как поглядел я разбой этот ихний да самовластье, все сразу бросил и назад вот прибежал. А господин наш, сам знаешь, строгай: шкуру на кобыле спустит, в Сибире сгноит... Смилуйся, государь!
Сперва Тренку не поняли, а поняв, изумились: до чего дошла дерзость в этом народе!.. Из-за такого пустяка дерзать остановить великого государя... Борис Иванович строго шагнул было вперёд, но царь остановил его едва заметным движением руки.
– С Дону воротился? – сказал он. – Ну, пущай там тебя в приказе опросят о донских делах, а я стольнику Пушкину скажу, чтобы он помиловал тебя. Повинной головы, говорят, и меч не сечёт... Ну, вот...
Случилось то, чего Тренка боялся пуще всего на свете: он попал в тот приказ, от которого и скрывался он все эти долгие, бездомные и голодные месяцы, от которого и хотел он спастись под защиту царя.
– Царь, батюшка... – повалился он на затоптанную снегом и холодную паперть.
Но его уже забыли все – кроме стрельцов, которые быстро овладели им, маленьким, запуганным, как заяц... Алексея Михайловича усаживали в тёплый возок его. Народ повалился в снег! Поскакали вершники: берегись!., гись!.. Заколыхался тяжело возок, поскакала свита, встречные торопливо срывали шапки и падали ниц...
Лицо царя было взволновано: с одной стороны тревога за Марью Ильинишну свою, с которой он прожил за милую душу столько лет, а с другой – эти глаза, этот жуткий, слепящий прорыв в какую-то новую, неведомую жизнь. И кто, кто она? Спросить Бориса Иваныча? Негоже... Ишь, подумает, у самого жена больна, а он на чужих девок заглядывается... И не молоденький: дочери уж невесты. Да, но отказаться от неё, перерешить что-то уже от его воли независимо решенное, это тоже немыслимо, так же, как немыслимо отказаться от солнца, от жизни.
Кто, кто она?
«Да уж не наваждение ли, Господи помилуй?... – испуганно подумал он. – Что такое? Никогда со мной эдакого и не бывало... Господи, прости и помилуй...»
И скакали вершники, и празднично ликовали в атласном небе колокола, и чудесно пахло в морозном воздухе пирогами, и тяжело переваливался возок с одного бока на другой по ухабам непомерным...
А в церкви кончился молебен. Все, уставшие и голодные, шаркая ногами, выходили на паперть. Гриша, всё в одной рубахе и босой, одних ласково приветствовал, на других хмурился и плевался. Захар Орлик, старый слуга Матвеева, глядя на своих боярынь ласковыми, собачьими глазами, заботливо усадил их в возок.
Наташа ничего не видела и не слышала. Она видела, почувствовала то впечатление, которое произвела она на государя. Конечно, он вдвое старше её, этот обложившийся жирком человек, и не о таком суженом мечтала она бессонными ночами, но, с другой стороны, ведь это Великий Государь, Царь и Великий Князь всеа Русии, Великие и Малые и Белые, Царь Казанский, Царь Астраханский, Царь Сибирский...
– Да что ты, Наталья?... Или в церкви угорела? – удивлённо обернулась к ней Евдокия Семёновна. – Что