восемьсот пятидесяти замесов бетона в смену, был в серой пиджачной паре. Глядя на него, вы смогли бы сразу определить, что он ежедневно делает зарядку, состоит членом правления клуба и ходит по выходным дням в кино или в библиотеку. Петр Бирюков подошел ко мне и протянул руку.
— Простите, — сказал я, — вы, кажется, гражданин Бирюков? Если мне не изменяет память, про нас с вами писали несколько лет назад в газете «Метростроевец»: 'Они — герои нашего радостного будущего'.
— Не хами, Василий, — сказал мне Петька. — Я зашел в этот магазин для того, чтобы купить десять метров стерильной марли. Из этой мануфактуры можно сделать неплохую пару занавесок с рюшками, а если потом отдать все это в краску, может получиться замечательная экипировка для окон.
— Рюшка, краски! — крикнул я. — Ах ты, старая пуговица, оторвавшаяся от жилетки и засунутая второпях в шкатулку! Взгляни, Петя, что стало с тобой. Скажи, кто выпустил из твоих жил красное молодое вино и наполнил этот бурдюк «ессентуками»? Я ненавижу теперь тебя. Чего же ты стоишь рядом со мной и тратишь время на разговоры? Беги скорей домой и проверь счет за газ да полей цветы на твоем подоконнике!
— Оставь, Васька, — сказал Бирюков. — Ударник второй пятилетки должен жить в тепле и комфорте.
— Ах, Петр, Петр! Еще не так давно некий молодой человек, который стоит сейчас подле меня в сером проутюженном костюме, спал в клубном зале и покрывался обыкновенным сукном со стола комсомольской ячейки. Или ты, может, забыл нашу с тобой комнату в Магнитогорске?
И я напомнил Петьке, как пара ящиков из-под токарных станков и дюжина пятидюймовых гвоздей заменяли нам самую дорогую мебель стиля Людовика XV. Это было веселое время. Целыми днями мы с Петькой не вылезали со стройки, а по вечерам устраивали у себя в логове тир и били из окна комсомольского барака лампочки на соседнем крылечке.
Мы долго вспоминали с Петькой нашу бурную жизнь, и вдруг посередине разговора Бирюков стал хвалиться мне тем, что ему удалось по сходной цене купить пружинную оттоманку. Да-да, он с жаром расписывал мне продукт своего мебельного падения, в то время как я вспоминал первую нашу ночь в Магнитогорске, проведенную на сеновале пожарной команды!
Но под луной с первой минуты сотворения вселенной мало вечного. Раскаяние начало наконец проникать в сердце Петра Бирюкова.
— Друг мой, — сказал он, — мне иногда вспоминаются горячие дни нашей бурной жизни. Мне иногда хочется забыться и провести день, как раньше. Ровно в семь сегодня у меня немецкий язык. До семи еще имеется два часа времени. Пойдем, тряхнем костями и погуляем по-старому, так, чтобы небу стало жарко.
Я схватил Петьку за локоть и потащил его по улице.
— Тульский лев! — шептал я. — Наконец-то и ты стал настоящим мужчиной. Ну, уж теперь я тебя не выпущу! Теперь мы пройдемся по всем ресторанам и скажем буфетчикам, чем отличается 'двойной золотой' Моссельпрома от бархатного пива завода «Бавария». Теперь милиция забудет, как регулировать уличное движение, и займется укрощением строптивых.
— Но мне нужно быть дома в семь, — сказал Петр, — ко мне придет немка.
Мы зашли в ресторан иностранных специалистов соседнего завода, и я сказал Петьке:
— Заказывай.
— 'Москау рундшау' и два стакана кофе.
— Как, газету и кофе? — крикнул я. — Бей меня, Петр, но пожалей буфетчика!
— Графин и пару огурчиков, — поправил я своего друга.
— Только кофе, — перебил Петр и, обращаясь ко мне, добавил: — Сегодня, Василий, твой друг выпускает своего зверя наружу. Сегодня он решил покутить. Поэтому давай сядем за столик, выпьем по чашке черного кофе, и я буду тебе переводить последние известия из немецкой газеты.
Я замолчал и тихо поплелся за этим ублюдком, а он продолжал хвалиться.
— Сегодня, — говорил он, — мы покутим на славу.
Петька взял немецкую газету и стал тыкаться в ее страницы, как недельный кутенок. Мухи дохли от скуки, глядя на то, как этот поношенный лапоть радовался каждому найденному знакомому слову.
— Ты знаешь, как будет «хлеб» по-немецки? — спрашивал он. — «Хлеб» по-немецки будет «брот». Ты понимаешь, хлеб, и вдруг — брот. По-моему, хлеб на всех языках должен одним именем называться, потому что хлеб — это первая человеческая потребность, скажем, если я голодный, чтобы меня все народы понять могли.
— Эх ты, дырка на чулочной пятке, которую забыли заштопать! — крикнул я. — Смеешь ли ты, рохля, сменивший комфорт революционной теплушки на комнату с газом и паровым отоплением, говорить о народах?! Ты ж предатель, дорогой Петр. Предательство ходит по твоей квартире, это оно заставляет тебя тушить окурки о дно фарфоровых пепельниц. Предательство украшает стены твоего дома офсетными картинами из 'Красной нивы' и заводит на ночь будильник под твоей подушкой.
Но он не унывал, В половине седьмого, когда мы выпили по второму стакану кофе, Петька встал и сказал:
— Ну вот, мы и повеселились. А теперь пойдем ко мне в гости. Я тебе покажу хорошие репродукции с картин Рубенса и познакомлю со своей немкой.
Я думал отказаться, но Петя так жалостливо взглянул на меня, что я пошел за ним, чтобы навсегда забыть о нашей дружбе. Ну, что говорить дальше? Петька оборудовал свою комнату по картинам из журнала женских мод. Здесь все стояло на месте, а на подушках виднелись даже чистые наволочки. Меня коробил этот порядок. И пока Петр Бирюков принимал свой вечерний душ, я излазил по всем закоулкам, чтобы хоть где-нибудь под кроватью споткнуться о привычки своего друга и обрести его вновь хоть в каком-нибудь старом оброненном окурке. Но под кроватью было чисто. В этой комнате имелись целые две пепельницы, и я должен был долго уговаривать себя, чтобы не потушить окурок о репродукции с картин Рубенса.
Без пяти семь Петька вышел из ванной. Он вытянулся на пружинной оттоманке и мягко сказал, обращаясь ко мне:
— Хорошо, Василий. Ты представить себе не можешь, как чистая и уютная комната дисциплинирует человека. Раньше, когда мы спали на холодных ящиках из вологодского леса, ни один комсорг в мире не смог бы заставить меня выучить и десятка немецких слов, а теперь…
Звонок у входной двери перебил Петра Бирюкова, и через несколько секунд я услышал в прихожей чопорное приветствие, сказанное низким грудным контральто.
'Брюнетка, — уверенно определил я. — Тридцать девять лет. Нос крючком, и вообще комод в юбке'.
Петька входил в комнату с длинной немецкой фразой на устах. На этот раз я ошибся. Немка была приятной двадцатидвухлетней блондинкой, и лицо этой блондинки украшалось не крючком, а маленьким вздернутым носиком.
— Вы знакомьтесь с ним на русском языке, — предупредил Петька, — ибо друг мой спит до сих пор на использованной таре из-под станков первой пятилетки, а из западных языков предпочитает жаргон Марьиной Рощи.
Впервые за последнее десятилетие я не выдержал укоризненного взгляда молодой девушки и залился краской, как конторщик.
'Ах, чурбан, ах, старая ты туфля!' — подумал я и попрощался с Петькой.
С того дня я не могу найти себе места, — закончил Василий Науглов.
— То есть? — спросил я.
— Как только я ощутил на себе уничтожающий взгляд этой блондинки, я почувствовал какой-то озноб. Мне показалось, что где-то на большом танцевальном вечере с меня падают брюки, которые я так долго утюжил, и я стою перед всем миром с неприкрытыми волосатыми икрами. Взгляд этой девушки швырнул все мои разговоры об уюте и измене в мусорную корзину. И я понял, что чурбан и пустая посуда из-под парикмахерского одеколона вовсе не Петька Бирюков, а кто-то другой, на него не похожий.