дробь краснозадый дятел, заблеял над головою лесной барашек, провжикал крыльями табунок чирят, простонали журавли, умащиваясь на Пушкином болоте, засвистела подле синичка-теньковка на розвеси черемухи, завозилась серенькая уточка в
ближних камышах, сгорая от любви, запорхалась, закултыхалась в реке, намывая тельце, нетерпеливо закрякала, запозывала в свой схорон селезня, и он тут же отозвался, как будто караулил возле, пронёсся из-за гривки ольховника, тяжело плюхнулся подле в кулижку воды. Высоко под солнцем, гагакая и подгоняя друг друга, часто перестраиваясь, плыла станица гусей…
Но мы, как-то не сговариваясь, с женой с благоговением говорим почти в голос: 'Господи, как тихо! — и каждый раз добавляем: — И чего человек по городам мучается? Это же рай!' Хотя пот с нас катит градом, а впереди ещё пять километров набрякшей от воды лесной дороги через боры и заторы из жидкого снега, а на горбине рюкзак-пудовичок, в котором пропитаньице на месяц — пока-то установятся пути — да всякий домашний пожиток, без которого край в деревенской избе, стоящей на отшибе от асфальта, как бы на острову.
За протокой нагие дубы стоят, принагнувшись в поклоне над разливом, дремотно отражаясь в темной воде; дымок костра курится, челнок приткнулся под берегом, сидит на переднем уножье лодки мужик, напряжённо смотрит в нашу сторону и, не думая сшевельнуться, лениво слюнявит цигарку. 'Эй, перевоз, помоги перебраться!' — кричу я.
Мужик неожиданно охотно откликается. Голос хриплый, задышливый, но знакомый мне, хотя лица я пока не могу разобрать: 'А стакан нальешь?' — 'Налью, куда денусь!'
Мы переплываем, едва не черпая бортами воду. Перевозчик грёб, не глядя на нас, как Харон через реку Лету. Мишку я сначала и не узнал. Когда-то у него были яркие, васильковой голубизны глаза с солнечной искрой, мягкая улыбка, белые зубы и густая челка. Потом он круто запил, ушёл от семьи. Однажды я подвозил со станции его мать, и женщина печаловалась тем смиренным, почти равнодушным голосом, когда самое худое почти свершилось и ходу назад нет, что вот ездила в аптеку за обезболивающим для Мишки: де, сына разбил паралик, он колодой лежит уже с месяц, под себя ходит, и днями надо стряпать блины. Вскоре я съехал в Москву и про себя решил, что мужик запился и отплыл на красную горку… А он вот, оказывается, неожиданно убежал от смерти и принялся пить снова с прежней отвагой. Теперь задубелое от вешнего солнца лицо всё в буграх и шишках, два гнилых зуба во рту, сломанный в переносье нос и мелкие потухшие глаза. Протягивая корявую руку, Мишка пытается улыбаться, как и прежде. 'Вот бизнес себе нашёл, — кивает на лодку. — Теперь без бизнеса не проживешь… Мне хорошо и всем хорошо. Верно?' Я киваю, развязываю мешок, достаю 'Пшеничную', огурец, кусок колбасы. 'Один не буду, — вдруг отказывается Мишка. У него свой принцип. — Один я её не потребляю. Ну, как у вас в Москве? Все делят?' Я пожимаю плечами. Мы выпиваем привальное, Мишка не закусывает, говорит: 'Жрут только свиньи. Им чего ни подай… Колбаса вкус водки портит. Если закусывать, то зачем пить'. Отщипнул от хлебины с детский ноготь, аккуратно положил на зуб. Глаза стали масляными, счастливыми, просочилась жиденькая голубень. Мы оказались первыми на перевозе, и мужик ещё не успел назюзюкаться.
Чтобы первая не показалась напрасно выпитой, торопливо приняли еще по рюмке; вторая прокатилась в черева особенно охотно, как-то сладко улеглась в темени, в груди сразу захорошело, в голове соловушки запели, взор поплыл по-над разливом, и город отпрянул ещё дальше назад, на задворки сознания, почти забылся, и всё творящееся в столице показалось смешным и зряшным. Там делили пирог, 'рубили капусту', а здесь была русская воля, неповторимый русский простор, которому не было цены. Как хорошо, оказывается, принимая стопарик, вдыхая пахучий дымок костра, смотреть с бережины на недвижную стеклянную воду с пролысинами света, под верхним покровом которой, сбивая на стороны хохлы затопленной травяной ветоши, сейчас пробираются на плодильни пудовые щуки-икрянки, окружённые молоканами! Вот так бы век и сидел, не двигаясь, никуда не спеша, и после третьей стопки Мишкина жизнь показалась мне не такой уж зряшной и никудышной, но полной скрытого смысла, который я пока не разгадал. Никуда не пойду, решил я, останусь тут, на угретой лысой бережине, и буду до утра глядеть в бездонное небо, уже притрушенное на покатях серым пеплом выплывающих сумерек.
Братцы мои, ну что стоит земная слава-временница перед этим вечным покоем, в котором спрятано неразгаданное счастье! Жена поймала моё плывучее блаженное состояние и потянула за рукав. Идти, мол, пора. Ноги стали ватные, жидкие, запинались о каждую кочку и песчаную гривку, под которой ещё не умер лед, рюкзак-пудовичок, худо укладенный после перевоза, натирал горбину склянками и банками, перетягивал на сторону, норовил уронить.
Но своя ноша не тянет; дополз до своей избы, как ишак, перед мордой которого вывешена торбочка с овсецом. Рязанская деревушка на выселках и была для меня той притравой, той приманкой, которая придавала мне сил. А свой дом в деревне стал земным якорем, центром вселенной, на которую и опиралась вся моя настоящая жизнь, когда город перестал быть надежным прислоном и лукаво, воровски обрубил почти все концы.
Нет, мы не бежали с женою из столицы заполошно, как обречённые лишние люди, которым не досталось у пирога места, но осмысленно сошли на землю лишь на то время, которого хватило бы одуматься, размыслить случившееся, найти верных обходных путей, пока на главной дороге повсюду наставлены вражьи засеки и заставы. Да и надо было как-то кормиться, а земля, если ты имеешь руки, норов и крестьянские привычки, не даст пропасть с голоду. Этот глухой угол, похожий на скрытню, на староверский скит, с родиной, конечно, и рядом не поставить, но с годами я невольно притерпелся, притёрся, пригляделся к опушкам и заполькам, болотцам и озеринам, к тёмной глухой речушке с пудовыми щуками, посчитав за свои, и в ответ каждый клоч земли родственно, тепло прильнул ко мне, каждая берёзка на межах, каждая тропка в сосенниках умостились на сердце так плотно, будто я родился здесь, в срединной Руси, а не у Белого моря.
Деревня Часлово появилась в прогале березовой рощи как-то неожиданно и весенней обнажённостью своей, распахом широкой улицы, ещё не обросшей свежей травичкой, показалась вымершей. С зимы изобки выглядели особенно неряшливо, краски потускнели, наличники пооблупились, огороды изредились, на всем лежала печать сиротства и той давней унылой бедности, которой, казалось, никогда не будет перемен, и если вдруг появлялся у дома какой-то человеченко в пиджаке иль цветной куртке-болонье, то тут же и скрадывался в подворье, чтобы не запечатлеться чужому взгляду. И наш приземистый домишко, стоящий на росстани, на кресте двух дорог, тоже ничем не выбивался из общего порядка, но сразу обрадовал, что не повыгарывал, слава Богу, а стоит на своём месте, где и оставили его, и древние вязы возле баньки прочно подпирают небеса, и прясла не пошатились, не упали, и амбаришко не покосился, и на переду стекла в окнах не повыбиты, и труба печная не осыпалась. Торопливым взглядом мы обежали своё подворье и невольно прибавили шагу, уже не слыша на плечах ноши, и только когда встали у крыльца и сронили на ступеньку рюкзаки, то по онемевшим плечам, по тоскнущей горбине поняли, как неимоверно устали. Но не время расслабляться, петь лазаря, но именно сейчас, когда дорога сломана и ты у цели, нужно взять себя в руки, напрячься из последних силенок, натопить печи, оживить настывшую за зиму избу, прибрать в комнатах, сварить еды, и только когда яишня со шкварками оседлает стол, а подле приткнётся посудинка с зеленью и бутылек в 'бескозырке', да когда в русской печи загудит березовый жар, забегают по полу рыжие лисы отраженного пламени, вот тогда можно расслабленно выдохнуть: 'Уф-ф', осенить чело крестом, кинуть на грудь стопарик-другой и облегчённо воскликнуть: 'Слава Богу, прибыли!'
Собственно, таким порядком, заведённым уже давно, и покатились заботы. Но сначала прибежал соседский кот Гошка с обгрызенными ушами и нахальной седой мордой и стал противно выть, тереться о ноги и требовать 'жорева'. Следом явилась соседка Зина со связкой наших ключей от дома. Она уже успела подзаве-треть, осмуглиться, но за зиму сникла, как бы стопталась, заострилась личиком, на пригорбленных плечах красная 'болонья', на ногах просторные сапожонки хлябают, на голове зелёный шерстяной платок, шалашиком надвинутый на брови, и старенькая выглядывает из него, как лисичка-вострушка, посверкивая повыцветшими голубыми глазёнками. Зина по-матерински порывисто обняла жену, легко всплакнула, но слёзы тут же и высохли. Давно ли, кажется, провожала нас на зимние квартиры, осеняла в дорогу размашистым православным крестом, восклицала вдогон: 'Храни вас Христос, дорогие мои детки!', — и вот мы уже снова у порога, как и не съезжали. До чего же быстротечно, неуловимо время: живёшь вроде бы долго, а оглянулся назад — словно и не живал ещё.
'Ой, милаи мои-и! И как вы там только живёте, несчастные, в городах. Как мне вас жаль, дорогие мои. У нас-то хоть картопля тут своя, с голоду не помрем. Вот, Дуся, какое времечко лихое настало. Всё как по