писанию. Прилетят скоро с неба планетяне и последнего человека с земли увезут'.
'А вот так и живём, тетя Зина', — сказала жена, потускнев.
'Это всё он, Елкин-Палкин, топором обтесанный. Серый валенок. Огоряй и пьяница. И кто только таких огоряев в начальники выбирает? Не иначе мафинозия. Сталина на них нет, чтоб к ногтю. И-эх… '
Вот надо же, подумал я, уехали от сатанистов, а они, бесовы дети, и тут, в глухой Мещере, достали душу русского человека — и давай терзать. Не отпустят, нетопыри, пока не сокрушат иль не отлетят во мрак аидовых теснин. Подумал сокрушённо, но разговора о политике не поддержал.
Зина вошла в кухню первой и зорко осмотрела жильё: не нарушено ли чего. Следом заскочил котяра и оглашенно заголосил.
'Вот так и будет орать, пока брюхо не набьет. А жидкого-то он ись не станет, ему крутяка подавай, щей чтоб наваристых. Лапой-то давай загребать, как ложкой. Ишь сколь круглый, как боб'.
Зина уловила, что хозяевам не до разговоров, направилась к порогу.
'Сын-то как?' — спросил вдогон.
'Да вот так… Ему бы пожрать да выпить, как этому коту. Неисправимый человек. Совсем напрасно на земле живет бобыль. Даве ноги-руки скрутило у меня. Подсказали, как известь болячку. И вот в литровую бутылку спирта влила, мочи своей для натирки и травы 'золотого уса'. Знала, что огоряй найдет бутылку и вы-жорет, так спрятала настойку в русскую печь. А он нашел и выпил. Я палку взяла да его по ребрам давай охаживать: 'Подохнешь, синепупый! Вася, — кричу, — мочу ведь материну выпил'. Испугался, пошел к соседу мерять давление. Скажи, говорит, Валентин, сколько мне осталось жить? Значит, жить-то хочет, огоряй. Боится смерти… Так кто её, Владимирович, не боится? Найдите мне такого человека, чтобы сказал: 'Я не боюся смерти'. Это какой-нибудь тронутый головой иль чеканутый, самасшедший'.
Жильё за зиму залоснилось, покрылось тонким налётом жира и пыли, стены ещё более потемнели, состарились, пакля в пазьях обрела грязный цвет, сбилась в узлы и клочья, на полках и шкафах усердно хозяевали мыши, насеяв горошка. Изба показалась трупищем окоченелым, и если и теплилась в стенах жизнь, то в самой глубине окаменевшей болони, где, сокрытые глазу, по невидимым жилам старинных бревен, по тончайшим волокнам-сосудцам сочились на последнем вздохе древесные соки; только там, в сердцевине угаснувшего дерева, ещё сохранялось тепло, которое возможно пробудить лишь душевным участием и заботой.
Я выдохнул, и пар изо рта выплыл столбом и, казалось, застыл под потолком, окаменев.
'Ну что, слава Богу, добрались, а теперь надо жить', — подвела итог моим размышлениям жена и деловито засуетилась, засновала по хозяйству, занесла охапку березовых звонких поленьев, сложила лопатою в русской печи, разживила берестечком огонь. Пока шла обрядня, на улице незаметно стемнилось, и отсветы пламени весело заплясали по стеклам. Вечер плотно приник к окнам, вглядываясь с улицы в нашу избу, в зарево пробуждающейся жизни, и мир внешний сразу сгрудился, сжался, весь вместившись в наше жило. И такая вдруг густая тишина объяла нашу избу, что в ушах зазвенело, будто заиграли на улице от мороза электрические провода. 'Господи, тишина-то какая!' — вдруг воскликнули мы разом и суеверно оглянулись на окна, по которым играли сполохи. Но это была уже совсем иная тишина — грустная, гнетущая, почти гробовая.
Прислушиваясь к треску сполошливого огня, мы зачарованно глядели в устье печи, где на жертвеннике в яром живом пламени сгорали берёзовые дровишки, чтобы своим теплом участливо подбодрить нас, грешных, и подтолкнуть к жизни.
Изба скоро отпотела по углам и, очнувшись, выплыв из долгого забытья, глубоко с укором вздохнула… Еще день-другой ей отходить от памороки, выплывать из зимнего летаргического сна, привыкать к почужевшим хозяевам, которые так легкомысленно покинули своё гнездовье на долгие месяцы. И когда неотложные дела были улажены, а спать ложиться ещё рано, когда, казалось, на всю-то Вселенную мы остались одни позабыты-позаброшены и никому-то не нужные, когда деятельный народ в столице что-то крутил, выбивал, горячился, кипел и мучился, стремился приманить судьбу к себе, умилостивить решительным поступком, а мы вроде отступились, сдались без борьбы, как бы пошли на попятную, в эту секунду стрелки на часах споткнулись, со стоном остановились, и наше время, уже ненужное даже нам самим, остановилось навсегда. Жена протяжно вздохнула, обвела избу тусклым взглядом: 'Устали сегодня… Давай, Володя, спать. А с утра начнём деревенскую жизнь уже по-настоящему. Теперь спешить некуда'.
Натянув на себя сто окуток, жена бесстрашно, как истинная поморянка, завалилась в студёные постели, а я, чтобы заглушить одиночество, включил 'ящик'.
И сразу стихия предательства окружила меня, само искрящееся голубое бельмо показалось глазом гигантского циклопа, выглянувшего из преисподней. Боже мой, подумалось сразу, сколько двурушников на один квадратный метр Москвы, сколько негодяев и циников, для которых жизнь ближнего дешевле полушки! На Первом канале, язвительно кривя губы, буровя исподлобья мрачным чеченским взглядом, брезгливо цедил Хасбулатов, второй после Ельцина господин: 'Наши министры — червяки, а их чиновники — тараканы. В любую щель пролезут'. Иронический Хасбулатов, мастер подковёрных кремлёвских интриг, два года назад вытянул обкомовского начальника за сивый хохол в первые люди России, но, увидев, сколь мелок тот умом, чрезмерно тщеславен и груб, решил для себя, что сам-то он, Хасбулатов, семи пядей во лбу, вот и стал безоглядно рыть коварные ямы для своего хозяина и строить засадные засеки. Сухолицый, с серыми впалыми щеками старинного язвенника, горячим тоскливым взглядом и плямкающими в разговоре губами, Хасбулатов был привлекателен мне не только своей зажатой энергией, но и переменчивостью, вспыльчивостью натуры, от которой в самое неожиданное время можно было ожидать всяких причуд…
На другом канале заседали толстый (скорее, жирный) юрист Макаров, страдающий от одышки, с глуповатым лицом еврейского раскормленного мальчонки, нахальный 'генерал Дима', без смазки пролезающий в любую щель, нагло прибирающий в свой карман всё, что плохо лежит, и слуга двух господ, мистер-тви-стер Караулов, невзрачный человеченко с глиняным лицом и оловянными глазами. Они на чём свет стоит топтались на Александре Руцком и глумились над его воинственными угрозами в сторону Кремля; вице-президент носил по Москве два кейса с компроматом, словно бы то были ядерные чемоданчики неслыханной силы, и собирался всех мафиози загнать в тюрьму. Тут была своя интрижка, и одна сторона поливала другую густыми помоями. На Третьем канале оказался сам героический Руцкой, с тараканьими усами, ершистый в словах, напыщенный, седой от пережитых страданий, в своё время выкупленный из афганского плена летчик. Он вещал из Тель-Авива: 'Я горд, что моя мать еврейка'. Господи, куда понесло человека, иль он сбрендил совсем? Раздвоился в сознании до того, что крыша у него поехала набекрень. Давно ли говорил Руцкой в Курске: 'Я счастлив, что моя мама курская крестьянка'.
Разве подобные интриганы могут принести людям счастие? Их кто просил, понуждал к переделке русского быта? Нет, сговорились меж собою, сбежались в стаю, все зараженные хворью себялюбия, гордоусы, надменные циники и отъявленные проныры, подменившие ум хитростью, правду ложью, а совесть бесчестием. Они с готовностью прогибаются под обстоятельствами, они в тайном сговоре меж собою, они улещатели, очарователи и соблазнители, они с легкостью готовы наобещать золотых гор, посулить земного рая, нутром своим твердо зная, что и гривенника не дождутся от них совращённые; извозившись в политическом навозе до самых ноздрей, они никогда не выхолят крыльев до той чистоты и лоска, чтобы взлететь жар-птицею и поразить простеца-человека своей заманчивой красотою. На какое-то время некоторые очаруются, может, и поклонятся пред этими витиями, даже восхитятся их слововерчением, но какие бы блестящие личины они ни напяливали на хари, увы, дух 'чижолый', как из аидовых теснин, невольно выдаст бессовестность, порочность и поклончивость 'не нашим'.
И тогда вспомнится назидание святых отцов: де, они (дети антихриста) придут видом как наши, но будут не наши…
Нет бы лечь мне баюшки-баю, под бок жены, растянуть измозглые за дорогу ноги и забыться до утра, а там под ранним солнцем и мысли совсем другие угреются под темечком, и жизнь станет не такой уж безысходной. Но я вот, дурень, томлюсь у телевизора и через него, будто в замочную скважину, подглядываю московскую сутолоку, будто надеюсь выглядеть в этом бесовом толковище нечто обнадеживающее для себя, хоть какой-нибудь зацепки в будущее, что всё ещё перемелется скоро, а значит, и толк будет. И вдруг ловлю себя на желании вовсе не православном и понимаю, какой, оказывается, желчью наполнено сердце, как оно распахано до кровищи, если даже здесь, во глубине России, я не могу успокоиться и освободиться от надсады. Так глубоко зацепили меня ростовщики-