ветер, но их все же было двенадцать!
Шеф кухни немедленно повел Кичкайлло в бекляйдунгскаммер [33], откуда тот вернулся в высоких резиновых сапогах, желтых рейтузах царских драгун, зеленой австрийской куртке и польской конфедератке [34], к каждому углу которой почему-то был пришит бубенчик.
В этом одеянии попугая он побежал на следующий день вместо рысака. В легкой двуколке эконома, с кнутом, похожим на английскую удочку, сидел шеф кухни № 1 обершарфюрер [35] Зольде и, подергивая вожжами, мундштук которых Кичкайлло держал в зубах, правил прямо к кухне № 2.
Шеф кухни № 1 испытывал к шефу кухни № 2 такое презрение, какое только может испытывать настоящий цирковой дрессировщик к конюху, а обершарфюрер к обычному шарфюреру.
Шарфюрер Куперман, отчасти зависящий по службе от Зольде и на каждом шагу унижаемый великосветским обхождением и итальянским красноречием обершарфюрера, ненавидел его застарелой, начавшейся еще в гражданской жизни ненавистью. Ненависть эта была неизлечимой и такой яростной, какой может пылать пруссак к тирольцу, голодранец — уборщик навоза — к барину с цирковой афиши.
Зольде подъехал на своем фаэтоне к бараку Купермана; тот, вытирая руки о фартук, вышел навстречу, и тут произошел разговор, оказавший позднее большое влияние на наши судьбы.
— Добрый день, мой Куперман! Как здоровье?
— Спасибо… разумеется… — буркнул с мрачным видом Куперман (обращение «мой Куперман» действовало на него, как удар хлыста).
— Однако выглядите вы не того, мой Куперман. Взираете на меня с любовью, я хотел сказать — с любовью, как больное дитя. Что с вами, мой Куперман?
— Ничего! — крикнул Куперман. — Прошу вас, обершарфюрер, не делать из меня идиота!
— Спокойно, мой Куперман! Зачем говорить с таким великим чувством? Черт побери! Мы ведь знаем друг друга столько лет… А помните, мой Куперман, тот день, когда я привез из Болоньи Беппо Фанари, человека-скалу? Вы должны помнить, потому что Беппо жестоко избил вас за грязное брюхо у коня, которого он должен был поднять на арене. Добрые старые времена!.. Этот силач принес тогда немалый доход. Но бог милостив — все идет хорошо! у меня теперь новый силач, который стоит трех Фанари! Этот Китскайлле в упряжке — это состояние, целое состояние! После войны, кто знает, может быть, вы снова будете расклеивать афиши цирка Аугуста Зольде, афиши о человеке-скале, человеке-феномене, но на этот раз им будет Эрнесто Китскайлле! Примите это во внимание, мой Куперман, и не строчите больше доносов, будто я наживаю тут золото и камешки, рекомендую вам быть благоразумнее. Доброй ночи!
Обершарфюрер Зольде помахал рукой и снова взялся за вожжи.
— Prestissimo! [36] — закричал он и хлестнул Кичкайлло бичом по конфедератке.
Зазвенели бубенчики.
— Гут насс! [37] — ехидно прокричал Куперман, но Зольде не слышал.
Удобно развалившись в элегантной коляске, щелкая бичом в такт бубенчикам, мелодично бренчавшим на потеху всей своре малых фюреров, он мчался к резиденции лагеркомманданта с ежедневным рапортом.
Кичкайлло нес его ровной сильной рысью, минуя людей, которые еле передвигали ноги, людей, похожих на призраки, на останки человека, разгибаясь над грудами камней, над ямами, над дышлом платформ, люди подымали головы. В запавших, утративших жизнь, погасших глазах вспыхивали огоньки зависти и вожделения:
— Эх, рысак-фаворит! Вот у кого жизнь…
— Говорят, Зольде сам его кормит. Каждый день купает и взвешивает, не потерял ли он, не дай бог, ста граммов.
— На чемпиона его тренирует, а уж кормит-то, наверное, одними бифштексами…
Собачья ветчина и судьба
Кичкайлло и в самом деле ел бифштексы. Однажды вагенколонна кухни № 1 поравнялась со мной на шоссе, где я носил камни, и один из упряжи всунул мне за пазуху завернутые в газету бифштекс и пайку хлеба:
— От Кичкайлло, — шепнул он. — Завтра опять передадим.
Но ни завтра, ни послезавтра у Кичкайлло не оказалось возможности переправить мне передачу. Вагенколонна его кухни начала ходить другой дорогой. Сам же Кичкайлло не мог, оставаясь незамеченным, появиться на чужом поле: его слишком хорошо знали в лагере. Два раза ему удалось переслать мясо Аглае и Леньке.
Ленька, увидев меня в первый раз, вздрогнул и, подталкивая сани с бочкой естественных удобрений, молча прошел мимо. Должно быть, вид у меня был страшный. Впрочем, сколько же можно продержаться на брюкве и капусте, рысью таская камни по двенадцать часов в сутки?
Мой вид решил судьбу Булли.
Эта жирненькая такса, любимица Купермана, подбежала к отхожему месту, где работал Ленька, и… от нее осталось только воспоминание, только вопль в пространстве:
— Булли! Во ист майн Булли? [38].
Если принять во внимание, что превращение черной таксы в жареное мясо и сало произошло средь бела дня, на рабочем поле между отхожим местом и костром «дахдекеров», варивших смолу для заливки крыш в бараках зондербатальона [39] (наши крыши просвечивали насквозь), то придется тебе согласиться, что эта работа требовала немалой смелости и ловкости.
— Сам Кондрапуло не справился бы лучше, — сказал Ленька, одной рукой подавая мне собачью ветчину, а другой берясь за камень и делая вид, будто хочет укрепить расшатавшийся полоз саней.
Эта такса немного поддержала нас, но ненадолго. Скоро мы снова начали терять силы. В обед капуста, все та же зеленая, замшелая капуста, утром вода, вечером берляй [40] и ни кусочка хлеба! Днем в поле на непосильной работе, ночью на снегу, под крышей, сквозь которую просвечивают звезды…
Я понял, что если в ближайшие же дни не придумаю, как соединиться с Ленькой, чтобы быть с ним вместе хотя бы ночью, то из нашего побега ничего не выйдет. У нас просто не хватит сил.
Гениальная в деталях система гитлеровских концлагерей сводится, мой милый, к нескольким очень простым правилам. Держать человеческое стадо в состоянии вечного беспокойства. Постоянно смешивать, изменять, перемалывать его, превращая в бесформенную массу. Неутомимо вдалбливать человеку, что тут все являются собственностью гестапо — всеведущего и всесильного. На каждом шагу ставить перед выбором: мучить других или подвергаться мучениям самому, убивать или быть убитым. Систематически разлагать морально, изо дня в день вытравлять кислотой цинизма все человеческое. Пока все ненормальное не станет казаться человеку таким же нормальным, как то, что ему ежедневно хочется есть.
Быстро, поразительно быстро происходило деление, на падаль, делавшую в лагере карьеру, и на людей, обреченных погибнуть.
Порой приходилось видеть столько отвратительного, что невольно возникала мысль: человека нет! Это всего лишь вымысел философов, некая возвышенная идея, а ее реальное воплощение — двуногая скотина, к несчастью наделенная разумом, или, как говорил обершарфюрер Зольде, благоразумием.
Но стоило вспомнить о Леньке, Кичкайлло и многих других друзьях (Аглая уже не входила в их число, она в конце концов сдалась), людях поистине прекрасных, как становилось стыдно за каждую минуту сомнений.
О, как я мечтал тогда поспорить с тем мрачным психологом, с тем цезарьком в фуражке, на которой красовалось изображение черепа и костей!