прошел мимо — нельзя же было вступаться за избиваемого — и встал у края ямы. Лагеркапо вернулся к прерванной работе. Сзади послышались стоны и рыдания. Я обернулся и крикнул:
— Хальт!
Лагеркапо остановился, принимая прежнюю позу.
— Ты что делаешь? — негромко, деловым тоном спросил я.
— А тебе какое дело, так тебя разэтак… — заорал лагеркапо. — Бью, потому что провинился, потому что мне так хочется. Может, запретишь?
— Можешь даже убить его, если это тебе нравится… Я не об этом спрашиваю. Я спрашиваю, что ты делаешь с мусором?
— То есть как — что? Сваливаю в ямы!
— Сваливаешь? Мусор?! Вместо того, чтобы сжигать… ты сваливаешь? — От театрального шепота я медленно переходил на крик и вдруг рявкнул во все горло: — А где микрофауна?
Лагеркапо вздрогнул, ища взглядом микрофауну: может, это команда какая, а может, забытая тачка? И тут, вырвав у него кныпель, я двинул его в бицепс.
— Ах ты, лагерная крыса! — орал я уже на весь лагерь. — Ты что, микрофауну разносить вздумал?!! Да ты знаешь, что в этих отбросах? Холерный вибрион! — И бац его кныпелем по башке. — Палочки тифа! — И бац по шее. — Дифтерийные палочки! Туберкулезные палочки!
Так я лупил его за все существующие на свете микробы, не забыв даже кокки и трипанозомы, лупил до тех пор, пока он не скрючился у моих ног и не завыл, как пес, с которого сдирают шкуру.
Такое смертельное избиение палача, как ты сам понимаешь, не могло пройти бесследно. Эсэсовцы за животы держались от смеха, слушая о том, как лагерарцт избил лагеркапо из-за бактерий, и выспрашивали названия микробов, которые он из него выколачивал. Капо, переводчики, блоковые и прочая «знать» были ошеломлены лихостью новичка, «серая» же масса, узнав, что Федюк лежит с разбитой головой и сломанным ребром, потирала руки от удовольствия.
И все вместе ожидали приговора коменданта.
Лагеркоммандант серьезно слушал мой рапорт обо всем происшедшем, пока я не дошел до того, как был вынужден защищать кныпелем санитарные предписания и требования гигиены. Тут он прыснул со смеху.
Даже такая, лишенная всякого юмора скотина, не могла удержаться от смеха при одном только сопоставлении понятий: этот лагерь и гигиена!
— Я должен был бы тебя повесить, — сказал он, наконец. — Но ты обладаешь фантазией и крепкой рукой. И действительно пригодишься гауптштурмфюреру. Можешь идти!
Барак на курьих ножках
Больничный барак, завалившийся посредине (осенние потоки размыли фундамент), собственно говоря, держался на четырех кучках камней по углам, как избушка бабы-яги на курьих ножках. Черный, курной, он смотрел на помойку пустыми оконными проемами и был больницей только на бумаге.
Здесь не выздоровел ни один больной, здесь их вообще не было. Ежедневно, после утренней переклички, вагенколонна № 2 — двенадцать человек в конской упряжке — привозила умирающих. Ежедневно, перед вечерней перекличкой, та же самая вагенколонна вывозила тех, кто уснул здесь на утоптанной земле барака, уснул, устремив последний взгляд на костер, где свора коновалов варила «бульон» из картофельной шелухи.
Мне и теперь иногда снится этот барак, и я знаю: это был предел, на большее меня уже не хватит, не только на большее — даже на повторение этого.
Видно, несмотря на все, во мне было еще много энергии и веры в человека, если я отважился в тех условиях вступить в борьбу с уготованной нам судьбой!
В эту «умиральню» людей швыряли, как вещи в гардероб, швыряли, чтобы они как можно скорее сбросили с себя свою тленную оболочку. Только для этого. Я же эту оболочку хотел сохранить, сделать пригодной для будущего.
— Зачем? — удивлялся мой предшественник. — Мы все обречены на гибель. Не стоит удлинять мучения.
— Свои вы, однако, удлиняете! Например, выложили стены своей штубы матрацами, на которых могли бы лежать больные! Вы судорожно цепляетесь за жизнь!
— Только по привычке, — растерянно буркнул он в ответ и быстро вышел.
По привычке, пожалуй, остались людьми и некоторые санитары.
Есть сердца, как трут. Думаешь труха, а начнешь высекать искру, оно вдруг разгорится ясно, человечно, только диву даешься, откуда столько тепла появилось!
Именно таким был дядя Фрол, мастер-столяр из Борисова, кривоногий, невысокий, с бородой, как лопата, с непроницаемым выражением лица под густым покровом волос.
Дядя Фрол понял меня с первого разговора и сразу же примкнул ко мне. С его помощью я разогнал сброд, сходившийся к нашему костру со всего лагеря, подобрал верных, надежных людей в санитары. Прежде всего мне нужна была уверенность в том, что меня не предадут, не погубят смертельным доносом: «Новый врач лечит! Превратил «умиральню» в больницу!»
Отгородившись от лагеря колючей проволокой и надписью: «Хальт! Заразная больница!», выведенной под черепом с костями, я принялся наводить порядок, добывать необходимое. Через две недели, милый мой, больница стала, как хорошая конюшня. В ней был полумрак и несколько градусов тепла. Оконные дыры забили, три окна удалось застеклить. Поставили железные печурки, стол, две лавки. Позатыкали дыры в фундаменте и стенах, и, хотя вместо полов по-прежнему была земля, каждый больной лежал на соломе.
День, охваченный теперь рамками режима, стал иным: завтрак, умывание, уборка, измерение температуры, обход, процедуры, обед, заполнение истории болезни, каждый вторник и субботу собрание персонала… Смеешься? Нет, я не шучу. Ежедневно в восемь двадцать я делал обход, даже если на соломе лежали одни трупы. Ежедневно в двенадцать я давал гонг на обед, даже если обеда не удалось достать, — тогда санитары разносили горячую воду.
Ты, наверно, думаешь: «Порядок хотел навести, дисциплину…» Не в том дело! Мне было важно создать такой моральный климат, в котором могла бы развиться известная романтика долга, в котором больной и замученный человек, человек с душой, промерзшей до основания, снова оттаял бы и поверил в то, что есть еще люди на свете.
Сила жизни в человеке непобедима. Этого гитлеровцы не предусмотрели…
Мой злой дух, гауптштурмфюрер Книдль, в эти дни должен был бы корчиться от боли, потому что на каждом шагу был все-таки бит изречением Горького: «Человек — это звучит гордо!»
Вот уже несколько месяцев чудовищная многорукая лагерная машина вела свою работу: сокрушала, разлагала, деморализовала. Казалось, ничего уже не осталось от людей — одно месиво, одни миазмы! Но достаточно было воли одного человека, чтобы люди зашевелились, чтобы возникло моральное сопротивление, чтобы заразный барак стал заражать… человечностью!
Каждое утро совершал свой утренний обход и дядя Фрол. Сосредоточенный и хозяйственный, он бросал санитарам — вчерашним могильщикам — только одно слово: «Смотри!» И те уже знали сами, что им надо сделать. Точно так же до войны дядя Фрол молча обходил один из мебельных цехов большой фабрики в Борисове и мелком обозначал брак в работе, рабочий должен был сам догадаться, что он сделал не так: плохо ли сфуговал доски или шпунты слишком широко расставил…
Потом дядя Фрол выходил во двор, проверял, следит ли Петька за немцами, довольно ли натаскал топлива Булыжин, пришло ли известие от вагенколонны… сделал ли Ленька… приготовил ли Ванька… Десятки людей, рискуя жизнью, работали бескорыстно, с величайшим напряжением, для того чтобы я мог раздавать лекарства, делать уколы, оперировать, осматривать.
Да-да: лекарства, впрыскивания, инструменты… Все это у меня было.
— Откуда?