полуночи, когда ты полон дешевого вина и сомнительных анекдотов? Кто терпел твои торопливые наскоки и ранние эякуляции? Кто следил за тем, чтобы твоих сыновей не трахнули в задницу, а твоим дочерям не сделали ребенка в темном переулке или заброшенной каменоломне? Кто молчал? Кто делал так, чтобы и волки были сыты, и овцы целы? Кто лавировал? Кто двенадцать месяцев подряд носил траур по тебе? А кто отрекся от меня? Кто женился на мне и развелся только для того, чтобы защитить свою гордыню и обстряпать делишки с наследством? Кто колотил меня после каждой проигранной войны? Кто насиловал меня? Кто пытался перерезать мне горло? Кто, кроме меня, арабки, сыт по горло исламом, который ты исказил? Кто, как не я, арабка, знает, что ты в дерьме по горло, но так и надо твоему рылу, оказавшемуся в пушку? Так почему бы мне не поговорить о любви, о душе и сладострастии, хотя бы для того, чтобы дать ответ твоим несправедливо забытым предкам?
В гиблии[1] Дрисс свалил в кучу свои ящики с книгами, рукописи с виньетками, картины знаменитых художников и чучела волков, глядящих в никуда.
Со дня его смерти только молодой Саллухе позволено заходить туда раз в неделю, чтобы стереть пыль с письменного стола и наполнить свежими чернилами чернильницу китайского фарфора. Я почти никогда туда не заглядываю, вещи Дрисса знакомы мне, но совсем не нужны.
Когда я решила описать свою жизнь, я порылась в ящике с книгами, разыскивая арабские тома, толстые и очень древние, откуда Дрисс брал свои остроты и немногие мудрые высказывания. Я знала, что на пожелтевших страницах встречу тех, кто безумнее, храбрее и умнее меня.
Я читала. Я перечитывала. Когда я запутывалась, уходила в поле. Я люблю землю. Только ветерок над колосьями и запах наливающихся зерен помогал мне разобраться в хитросплетении нитей.
Потом я вернулась к древним, пораженная смелостью, далеко не свойственной их потомкам XX века, по большей части лишенным чести и чувства юмора. Торгашам и трусам, короче говоря. Я прерывала чтение каждый раз, когда мысль поражала меня своей точностью или от спокойного бесстыдства фразы перехватывало дух. Признаюсь: я смеялась во все горло и вздрагивала от смущения. Но я решила писать так же: свободно, без ханжества, с ясной головой и трепещущей маткой.
Я высадилась в Танжере через восемь часов пути. Это не было прихотью. Моя жизнь катилась прямо к катастрофе, словно неуправляемый катафалк, и, чтобы спасти ее, выбора не оставалось — только прыгнуть в поезд, что отходит каждый день от станции «Имчук» ровно в четыре утра. Я слышала пять лет, как поезд подходит, гудит и отходит, но у меня не хватало смелости перейти улицу и перешагнуть низкий штакетник, чтобы покончить с презрением и всем, что мучило меня, как гнойник.
Накануне я всю ночь глаз не сомкнула, в лихорадке, с замирающим сердцем. Часы шли, привычные звуки сменяли друг друга: кашель и плевки Хмеда, лай двух собак, стороживших двор, хриплый крик петуха, не ко времени вздумавшего проснуться…
Перед призывом на фаджр,[2] я вскочила, набросила хлопковый хаик,[3] выглаженный два дня назад у Арем, моей соседки-портнихи, единственной в радиусе тридцати километров отсюда, у кого был утюг на углях. Потом вытащила узелок, припрятанный в кувшине для кускуса, погладила собак, которые, подбежав, стали обнюхивать меня, в два прыжка миновала улицу и заскочила в последний вагон, где было почти совсем темно.
Билет мне купил зять, а сестра Найма сумела передать его тайком, спрятав в упаковку багриров.[4]
Контролер, заглянувший в купе, прокомпостировал билет, опустив глаза, не смея ни на секунду задержаться, чтобы меня рассмотреть. Наверное, он спутал меня с новой женой дяди Слимана, которая носит чадру и любит подражать горожанкам. Если бы он узнал меня, то высадил бы из поезда и доложил мужним родственникам, а те утопили бы меня в колодце. Сегодня же вечером он расскажет о случившемся своему другу, учителю Иссе, отмахиваясь от мух, кружащих вокруг стакана с холодным и горьким чаем.
Купе оставалось пустым до Замы, где поезд стоял не менее четверти часа. Вошел толстый господин с бендиром[5] и двумя женщинами, одетыми в синие с красным мельи,[6] покрытыми татуировками и увешанными украшениями. Они стали шептаться, пряча рот за аджарами,[7] тихонько хихикать, но потом, осмелев, заговорили громче, потому что рядом не было незнакомых мужчин. Вскоре господин вынул бутылочку из кармана джеллабы, сделал три глотка подряд, долго гладил свой бендир и наконец заиграл веселый мотивчик, в котором было что-то непристойное, — я часто слышала, как кочевники пели эту песню во время жатвы.
Женщины сразу начали танцевать, игриво подмигивая мне, и при каждом движении бедрами задевали грудь музыканта бахромой своих радужных поясов. Я, наверное, обидела их своим суровым видом — весь остаток пути они не обращали на меня внимания.
Я ни минуты не скучала до самой Меджелы, где троица вышла, гомоня и пьяно покачиваясь, — наверное, отправлялись на празднование какой-нибудь богатой свадьбы.
До Танжера понадобилось ехать еще два часа автобусом. Город начался с береговых утесов, белых домиков и мачт кораблей у набережной. Мне не хотелось ни есть, ни пить. Я только боялась. Надо ли уточнять, что себя самой.
Был пасмурный вторник, из пустыни дул сильный ветер — аджадж, несущий головную боль и желтуху, ветер, бесчинствующий только в сентябре. У меня при себе было тридцать дирхамов — целое состояние, и я вполне могла бы остановить одно из черно-зеленых такси, мелькавших на нарядных улицах Танжера, города, холодного с виду, что бы там ни говорил мой старший брат, когда возвращался в деревню и привозил ткани для отца. Я всегда подозревала, что Хабиб привирает, чтобы приукрасить правду в подражание всем жителям Имчука, обожающим байки, крепкое вино и шлюх. В Учетном реестре, который ведет Всевышний, мужчины, без сомнения, записаны в графу под названием «Хвастуны».
Но я не стала брать такси. У меня был адрес тетушки Сельмы, нацарапанный на листке клетчатой бумаги, вырванном из тетради моего племянника Абдельхакима, который покатался в вечер моей свадьбы по супружескому ложу, чтобы избавить от сглаза и обеспечить наследника вонючему хорьку — моему мужу.
Выйдя из автобуса, я пошатнулась, ослепленная солнцем и клубами пыли. Грузчик, сидевший, скрестив ноги, под тополем, посмотрел на меня с глупым видом. У него была грязная феска и шарф в пятнах от жевательного табака. Дорогу я спросила у него, уверенная в том, что бедняк не станет придираться к женщине в чадре и не позволит себе ей досаждать.
— Улица Правды, говоришь? Ну, не знаю, сестренка!
— Мне сказали, что она совсем рядом с Мулей-Абдеслам.
— Это недалеко отсюда. Идешь по бульвару, потом проходишь через Гранд-Сокко и возвращаешься в центр города. Там точно кто-нибудь подскажет, где эта улица.
Он был из деревни, мой кровный брат, и от выговора уроженца бледа у меня сделалось тепло на сердце. Значит, в Танжере тоже звучит жаргон затерянных поселений. Я неуверенно сделала несколько шагов в направлении, указанном грузчиком, и вдруг какой-то молодой человек, одетый в синий комбинезон кочегара, в феске такого же цвета с гордым видом заступил мне дорогу:
— Не бойся. Я слышал, как ты спрашивала дорогу у Хасуны-грузчика. Я местный, могу проводить тебя по адресу, который ты ищешь. Знаешь, Танжер — опасный город, здесь такие красивые женщины, как ты, никогда не ходят в одиночку.
Застигнутая врасплох, обезоруженная его смелостью, я не знала, что ответить. Две трети моего лица были скрыты чадрой, и я испепелила его гневным взглядом. Он расхохотался:
— Не смотри на меня так, а то сейчас упаду замертво. Ты только что из деревни. Это ясно, как солнце на небе. Я просто провожу тебя. Не могу же я позволить улийе[8] расхаживать по Танжеру без защитника. Ты не обязана мне отвечать. Только иди за мной, и алик аман Аллах — ты под защитой Аллаха.
И я пошла за ним, ведь делать было нечего. Я утешала себя тем, что всегда смогу закричать, вздумай он полезть ко мне, привлечь внимание прохожих или обратиться к одному из регулировщиков уличного движения, затянутых в форму с блестящими галунами. На самом деле мне было не так уж страшно. По сравнению с тем, что я посмела сесть в поезд, убегая от мужа, все остальные проявления смелости