устои, превращающие баню в рынок, на котором человеческая плоть продается втрое дешевле, чем баранина?
Потом и для бабки, столетней, татуированной с головы до ног мегеры, настал черед переступить порог нашего дома. Жуя табак и отплевываясь в большой клетчатый серо-синий платок, она уселась во дворе и стала смотреть, как я хлопочу по хозяйству. Мама делала мне страшные глаза, чтобы я старалась получше, — она понимала, что старуха доложит своим, какая из меня хозяйка. Мне ли не знать, что мама пытается сбыть товар не лучшего качества!
Хмед вот уже второй год подряд провожал меня горячими взглядами, когда я ехала в колледж или возвращалась из него. Он видел, как я иду быстрым шагом, опустив глаза, чтобы избежать похотливых взоров и желчных языков. Он решил, что я — хорошее поле для посадки его семени и выгодная покупка. Он хотел детей. Только мальчиков. Войти в меня, оплодотворить, а потом, выпятив грудь и высоко подняв голову, красоваться на праздниках в Имчуке, гордясь тем, что завел сына-наследника.
Зиму 1962 года я встретила не на скамье школы, а за вышивкой скатертей, набивкой подушек и выбором узора для шерстяных покрывал, которые должны были войти в мое приданое. Я, конечно, мечтала о принце, который был бы красивее и моложе Хмеда. Мне было стыдно, что я подчинилась, когда мне сломили волю так спокойно, как будто это само собой разумелось. Чтобы сказать «нет» ужасному маскараду, я стала носить бесформенные камисы[13] и прятать волосы под любой косынкой, сдернутой с бельевой веревки. Я сама себе была противна.
Школа была далеко, и воспоминания о подругах, в том числе о красавице Хадзиме, постепенно стирались. Новости внешнего мира доносило до меня бормотание радио. Соседняя страна — Алжир — завоевала независимость, Фронт Национального Освобождения восторжествовал. Дурочка Бор-ния танцевала на улице, как самка сатира. Ее большие ноги в тяжелых галошах выбивали триумфальный ритм по меловой рыночной площади.
Я выбиралась из дому только к швее Арем. По дороге я старательно обходила дом хаджалат.[14]
Прогулка вдоль его стен могла дорого обойтись женщинам, которые бы на это отважились. Но к тому времени я уже осмелилась бросить взгляд на нечто более сокровенное, чем этот дом, и оставшееся у меня томительное воспоминание неслышно хихикало прямо в лицо суровой деревне Имчук.
Благодаря приближающейся свадьбе я получила некоторые привилегии. Хозяйством вместо меня теперь занималась молодая крестьянка, потому что больше не могло быть речи о том, чтобы я портила руки, моя полы, прядя шерсть или вымешивая тесто. Я жила, как Али, только в женском роде: не выполняла тяжелую работу, не подчинялась ничьим указаниям. Меня сытно кормили — лучший кусок мяса доставался мне по праву. Я должна была достичь почтенной полноты, прежде чем взойти на супружеское ложе. Меня пичкали жирным соусами, кускусом, политым сманом,[15] и багиром, сочащимся медом. Не говоря уже о пирожках с финиками и миндалем и о другом роскошном и редкостном ястве — таджинах с кедровыми орешками. Я жирела на фунт в день, а мать радовалась, глядя на мои румяные, круглые щеки.
Потом меня заперли в темной комнате. Не видя больше солнца, моя кожа побелела под одобрительными взглядами женщин моего клана. Светлая кожа — привилегия богатых, так же как светлые волосы — привилегия румынок и среднеазиатских турчанок, потомков деев, беев и особенно янычар — торговцев, о которых Дрисс расскажет позднее с величайшим презрением.
Затем ко мне перестали пускать гостей, боясь, как бы меня не сглазили. Я была одновременно и царицей и рабыней. Я стала объектом всеобщего внимания, и в то же время все происходящее вокруг как бы меня не касалось. Самки нашего клана готовили меня к жертвоприношению, слащаво нашептывая, что дело женщины — прельстить сердце мужчины. «И тело тоже!» — шептала Неггафа, промышлявшая в Имчуке эпиляцией. Моя сестра отзывалась с хитрецой:
«A мужчина, которому не удается прельстить жену? Чего он-то стоит?»
Наконец пришел день свадьбы. Неггафа постучала к нам и дверь рано утром. Она спросила мать, хочет ли она проверить «это» вместе с ней.
— Нет, давай одна. Я тебе доверяю, — ответила мама.
Я думаю, она хотела избежать неловкости, которую подобная «проверка» не может не вызвать даже у самых отъявленных сутенерш. Я знала, какой проверке меня подвергнут, и готовилась к ней с замирающим сердцем, с зубами, сжатыми от ярости.
Неггафа попросила меня лечь и снять штанишки. Затем, раздвинув мне ноги, она наклонилась. Вдруг я почувствовала, как ее рука раздвигает половые губы и палец проходит внутрь. Я не крикнула. Проверка была краткой и болезненной, боль осталась со мной, как будто я получила пулю прямо в лоб. Я только подумала, помыла ли она руки, прежде чем изнасиловать меня вот так безнаказанно.
— Поздравляю! — бросила Неггафа матери, которая пришла узнать, как дела. — Твоя дочь девственница. Ни один мужчина не коснулся ее.
Я дико возненавидела и мать, и Неггафу, сообщниц и убийц.
— Да уж, — вздохнула тетя Сельма. — Подумать только, что мы прозябаем тут в пещерах, в то время как русские посылают в космос ракеты, а американцы собираются на Луну. Но считай, что тебе повезло. В египетских деревнях девушек вместо мужей лишают девственности дайи,[16] завернув пальцы в платок. Говорят даже, что там обрезают женщинам все. Они так и ходят с этим ужасом между ногами. Это для чистоты, утверждают они. С каких это пор шакалы воротят нос от грязи? Тьфу!
Тетя Сельма негодовала, она была вне себя. А я пыталась представить, как может выглядеть женское потайное место со срезанными складками. От ужаса у меня мурашки пробежали по спине, от затылка до ягодиц.
— Вот что я тебе скажу, — продолжала тетя: — Надо показать нашим братьям по расе, что почем, так как это сделали в Тунисе. Посмотри на их Бургибу![17]
Он не стал с этим церемониться. Прочь из дома, женщины! Эмансипация! Он поклялся выпустить нас на свободу. Посадить нас на школьную скамью, по двое, по четверо, по много сотен! Вот это мужчина. Настоящий мужчина! К тому же у него синие глаза, а я обожаю море.
Потом она одернула себя:
— А дальше? Рассказывай скорее дальше, мне ведь надо обед приготовить. А то ты упадешь в обморок, не успеет и полдень пробить.
Нет, я не любила Хмеда, но думала, что он хотя бы сослужит мне службу — сделает из меня женщину. Освободит меня, покроет меня золотом и поцелуями. А он лишь отнял у меня смех.
Каждый вечер он возвращался домой в шесть часов, с папками под мышкой, накрахмаленный. Он целовал руку матери, едва здоровался с сестрами, небрежно махал мне рукой и садился ужинать во дворе.
Накрыть на стол, убрать со стола. Отправиться в супружескую спальню. Раздвинуть ноги. Не двигаться. Не вздыхать. Удержаться от рвотных позывов. Ничего не чувствовать. Умирать. Разглядывать килим на столе. Улыбаться Сайеду Али, отрубающему голову людоеду обоюдоострой саблей. Вытереть между ног. Заснуть. Ненавидеть мужчин. Их прибор. Их вонючую сперму.
Моя сестра Найма первой заподозрила, что мы с Хмедом не очень-то ладим. Она попыталась намекнуть мне, краснея, что можно украсть крошку-другую со стола удовольствия. Я прикрикнула на нее, чтобы она замолчала, — я, неудовлетворенная женщина, неспособная в этом признаться. И каждый вечер, кроме критических дней, я продолжала раздвигать ноги перед сорокалетним козлом, который хотел детей и не мог их иметь. Мне не дозволялось мыться после наших унылых совокуплений — на другой же день после свадьбы свекровь приказала держать в себе «драгоценное семя», чтобы забеременеть.
Как бы ни было драгоценно семя Хмеда, плодов оно не приносило. Я была его третьей супругой, и лоно мое, как и лоно первых двух, оставалось пустым, как незасеянная земля. Я мечтала о том, чтобы во влагалище у меня выросли репьи, чтобы Хмед, получив по заслугам, больше туда не возвращался.