(Перевод с французского Ивана Вершинина)

Глава третья. Молитва

1

Федор Петрович ложился поздно, засыпал быстро и спал младенческим чистым, крепким сном до шести утра, когда тихий голос извне шептал ему: «Пора». Раньше голос говорил по-немецки: «Es ist Zeit», но в последние годы это слово чаще звучало по-русски — как в русскую речь были облечены овладевавшие им тотчас по пробуждении беспокойные мысли о больницах, арестантах, о деньгах на муку, соль, крупу, медикаменты, на дрова, наконец… Русское лето пролетает быстро, как человеческая жизнь: от первого крика до последнего стона, от майского ливня до ноябрьского снега. Зимой в печи должны трещать дрова и гудеть огонь, согревая тех, кого и без того прибила стужа их судьбы. О деньги, деньги! Извольте влезть в отведенные на каждого двадцать девять с половиной копеек и пропитать его от утра до вечера, и постелить ему постель, и обиходить, и запасти дрова, да купить на три с половиной копеечки порошки и пилюли — и тогда, сударь мой, ежели вы в житейской суете не очерствели сердцем и не отвыкли сострадать ближнему, вы наверняка возопите громким голосом: люди добрые! Подайте нищему на поправление единственного его, но пошатнувшегося достояния — здоровья! На устроение ретирад отдельных для пола мужеского и пола женского подайте! Ведь это бедствие, когда двадцать четыре лица одного пола и столько же — другого стоят в очереди в единственную на первом этаже больницы маленькую комнатку! Академик же архитектуры господин Быковский имеет нескрываемое отвращение входить в обсуждение сих предметов, поелику ретирада — не Парфенон. Да это и без него известно, но ведь не Парфеноном единым жив человек! И ссыльным подайте, дабы не перемерли на кандальном пути. Люди добрые! Вы — свет России. Да не оскудеет рука ваша.

Сквозь задернутое сиреневой занавесью окно виден был расцветающий летний день, напоминающий в этот час играющего на руках матери ребенка с шаловливой улыбкой и ярким румянцем на щеках. «Mein Gott! — из глубины души воззвал Федор Петрович и повторил теперь уже по-русски: — Боже мой! Без Тебя не совершится ничего». Он спустил ноги на привезенный когда-то сестрой Вильгельминой из Мюнстерайфеля коврик с изображением уютного домика в саду, теперь уже порядком вытертый, поглядел на них и остался недоволен синими вздувшимися жгутами вен. Ибо что сей феномен означает? Erste: сузившиеся от наслоений возраста сосуды. Zweite: ослабевшее против прежнего сердце, которое с усилием гонит по телу густую старческую кровь. И наконец, dritte: ветшающую плоть, от нее совсем уже в недальнем будущем предстоит облегчающее избавление, как от старой, выносившейся одежды. Нагим выходит человек из чрева матери своей и нагим возвращается. Федор Петрович кивнул, соглашаясь с мучеником Иовом, поднялся и шагнул к умывальнику. Поплескавшись прохладной водой, отерев лицо и руки жестким полотенцем, он надел подаренный три года назад друзьями халат темно-синего бархата с меховой опушкой и встал перед тисненным на коже изображением снимаемого с креста Иисуса Христа. Голова Его была откинута, левая рука безжизненно повисла, из левого же бока, куда острием копья ткнул римский воин, еще сочилась кровь, на ступнях зияли оставленные гвоздем раны. Лик Его всякий раз до глубины души, а в последние годы, правду говоря, иногда и до слез потрясал Федора Петровича выражением только что перенесенного безмерного страдания, скорби и вместе с тем просветленности. В естестве человека умирает Бог. Жертва принесена. И в виду ее имеет ли хотя бы малейший смысл спор — одним или двумя гвоздями были пропяты ступни Христа? О, как прав Фома: когда бы такое же старание прилагали к искоренению пороков и к водворению добродетелей, какое прилагают к возбуждению споров! Воистину не было бы столько зла и соблазнов в народе… Посему оставьте, господа. Голгофа не для того. Преклонимся перед ней с объединяющей всех скорбью, любовью и верой. Он перекрестился как русский и православный: троеперстием, но как немец и католик: слева направо. «In Nomine Patris… и Сына… et Spiritus Sancti…Аминь. Pater noster… Отче наш, иже еси на небесех…» Гааз молился, мешая латынь с церковно-славянским и русским. Бог читает в душе. И промолвил ли человек «Ave Maria, gratia plena, Dominus tecum» или «Богородице Дево, радуйся, Благодатная Мария, Господь с Тобой» — все едино. Бог внемлет не словам, а вложенному в них сердечному трепету.

Его молитва сама собой перетекала в разговор с Господом. Федор Петрович был совершенно уверен, что Господь с участливым вниманием входит в одолевающие его каждый день заботы и с сердечным, ежели так можно выразиться, расположением принимает обращенные к Нему просьбы. Иначе и быть не могло. «Создавший нас, не остави нас милостями Своими», — так он говорил, ненавязчиво напоминая Сущему, что создание твари влечет за собой ответственное попечение о ней. Иногда — ах, да что там: иногда! К чему лукавить и, главное, перед Кем? Перед Тем, Кто знал о нас до нашего появления на свет? Кому открыты наши тайные помыслы? Кто всякое наше слово слышит прежде, чем оно слетело с уст? Часто, очень часто Федору Петровичу приходилось настойчиво и, могло показаться со стороны, даже назойливо повторять одни и те же ходатайства. По известным одному Богу основаниям, Он медлил, к примеру, своим всемогущим вмешательством покончить с прутом, каковой есть немыслимое издевательство над несчастным и без того уже лишенным свободы человеком. Также и крепостные, отец и мать, наказанные своим владельцем ссылкой, но отправлявшиеся без своих деток, которых помещик оставлял у себя. Сколько слез! Сколько боли! И старики среди заключенных, совсем обессилевшие. Как можно гнать их в Сибирь! Оставить! Оставить! Непременно оставить — в больнице ли Бутырского замка, пересыльной тюрьмы или здесь, в Полицейской. Дайте старому человеку спокойно умереть. Он злодей? Вы ошибаетесь: он был злодей, но теперь это дряхлый, доживающий свой век и — кто знает! — раскаявшийся человек.

Ах, mein Gott, до сей поры, bis jetzt, памятен ему устремленный на него пристальный взгляд словно наполненных льдом голубых глаз. Страшным взором смотрел на него Николай Павлович, русский император. Под сводами тесного коридора Бутырского замка громом раскатывался голос, при звуках которого даже всесильного вельможу охватывало едва преодолимое желание превратиться в букашку, спрятаться в щель и там переждать гром и молнию царственной грозы. «Отчего, Федор Петрович, ты всем противоречишь, противишься и препятствуешь этого злодея отправить в каторгу?!» В минуту вслед за тем наступившей тягостной тишины кто-то из свитских генералов набрался храбрости, откашлялся и молвил вполголоса, что господин Гааз совершенно не знает меры в проявлениях своей филантропии. Его давно надо бы сократить. «В сострадании и любви к ближнему какая может быть мера?» — хотел было спросить Гааз, но обращенный к нему суровый лик повелителя народов и властелина неисчислимых земель призывал к незамедлительному ответу.

Отчаяние сжало Федору Петровичу сердце и сдавило горло. «Государь…» — едва вымолвил он и тяжело опустился на колени.

Сверху вниз, чуть склонив голову, Николай Павлович смотрел на него уже не карающим вседержителем, а судией, сменившим праведный гнев на всепрощающую милость. «Полно, Федор Петрович. Встань!» И мановением царственной десницы государь показал, что грешнику отпущен его грех. «Ну что ж ты? Встань». Глядя на узкие, с тупыми носами, блестящие черные туфли, в которые был обут государь, Гааз вздохнул и твердо сказал: «Не встану, ваше величество». — «Да что с тобой?! — с неудовольствием спросил Николай Павлович. — Я тебя простил. Что тебе еще?» — «Вставайте, Федор Петрович, вставайте, — зашептали вокруг, и чьи-то услужливые руки уже брали его под локти, понуждая подняться. — Государь вас прощает». — «Не встану, — повторил Гааз и, подняв голову, взглянул в глаза Николая Павловича, излучавшие стужу, вселявшие трепет и требовавшие повиновения. — Помилуйте его, государь. Он уже не злодей — он старик. Ему семьдесят, и он не дойдет до Сибири. Буду перед вами на коленях, пока вы его не помилуете». Уголки твердо очерченных губ Николая Павловича дрогнули, обозначая улыбку. «Неисправим, — обронил он безо всякого, впрочем, осуждения. — Вообразите: он на меня даже шурину моему, Фридриху, жаловался, отчего до сей поры моей волей не упразднен в России прут. Каково?!» Тотчас возник слабый гул, в котором при желании можно было различить что-то о чувствительном немецком сердце, но также и о горбатом, коего исправить может одна лишь могила. «Однако надо же кому-нибудь в моей стране быть с добрым сердцем, — заключил император, выпрямив и без того по-военному прямую спину. — Наша

Вы читаете Nimbus
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату