Федор Петрович, с которым мне так и не удалось познакомиться на вечере у госпожи Е. Вчерашний его наряд странника, нечаянно забредшего из минувшего века в нынешний, почти не изменился. Только вместо черного сюртука на нем теперь был серый и чуть более просторный, а на голове — картуз русского купца, презабавно смотревшийся в сочетании с его панталонами и чулками. Толкнув своего коня, к нему тотчас приблизился офицер. По выражению загорелого до черноты лица старого служаки, сердито сдвинутым бровям и гневным звукам хриплого голоса нетрудно было понять, что он обратился к Федору Петровичу с резким упреком.
— Милостивый государь! — кое-как переводил мой слуга ответ доктора, а мне оставалось лишь наблюдать за противостоянием жестокости, прикрывающейся исполнением служебного долга, и любовью, высоко поднявшейся над изобретенными человеком условностями. — Один Судия надо мной, над вами и над ними. — При этих словах он сначала воздел руку к бледным московским небесам, а затем указал ею на себя, на офицера, раздраженно подкручивавшего поседевшие усы, и на арестантов. — Как врач и как член попечительского о тюрьмах комитета, я имею необходимость… и право! — с жаром вымолвил он. — Я иду с ними и беседую с ними. Вы не можете чинить мне препоны.
Федор Петрович повернулся и, догнав библейского старца, пошел с ним рядом. Его пролетка с дремлющим кучером тихо двинулась вслед колонне.
Уверяю вас, друг мой, не будь у меня назначена важная встреча с господином К., я не преминул бы познакомиться с этим удивительным человеком. Но вы не хуже меня знаете, сколь часто ранее принятые обязательства останавливают наши порывы. Мне оставался лишь вздох глубокого сожаления и прощальный взгляд, запечатлевший Федора Петровича, неспешно шагавшего бок о бок со стариком-арестантом.
Три дня назад я вернулся в Москву из Нижнего Новгорода, поразившего меня ярмаркой с ее азиатскими купцами. Видели бы вы, как они зазывали меня пить чай и как лукаво щурили при этом свои и без того узкие темные глазки! Мне, впрочем, показалось, что их персидские ковры сотканы совсем не в Персии, а где-нибудь гораздо ближе — может быть, даже в самой России.
Итак, в воскресенье (это было вчера) я отправился в храм Св. Людовика на Малой Лубянке, в котором молятся проживающие в Москве французы. После мессы я перекинулся двумя словами с настоятелем, милейшим отцом Отраном, и между прочим осведомился, нет ли среди его прихожан старого доктора Гааза, обрусевшего немца, прекрасно изъясняющегося по-французски. Настоятель просиял, словно я сообщил ему нечто весьма приятное — вроде того, что Россия решила наконец покончить со своей восьмисотлетней схизмой и склониться перед Святым престолом.
— О! — воскликнул он с пылом истинного бретонца. — Гааз! В наше время вряд ли где-нибудь еще отыщется человек такого неиссякаемого милосердия. Мне иногда хочется сказать ему: друг мой, подумайте хотя бы немного о себе. У вас, хочу сказать ему я, огромное сердце. Но даже оно не сможет вместить всех несчастных России. Ибо здесь, — тут он оглянулся и несколько понизил голос, — несчастна, по сути, вся страна. Я встречаю его, открываю рот — и мне становится стыдно за мои еще непроизнесенные слова. — Отец Отран глубоко вздохнул и продолжил: — Да, да, мне, служителю Господа, становится невыразимо стыдно — словно я отвергаю абсолютную для всех времен истину Евангелия. Гааз почитает Франциска Сальского, это его любимый святой. И я люблю и почитаю святого Франциска. Однако наш старый чудак стремится во что бы то ни стало исполнять заповедь Франциска, сказавшего: «Любовь измеряется безмерностью». А я? А мы?
— Не кажется ли вам, — заметил в ответ я, — что жизнь старого доктора замечательна уже тем, что побуждает нас ставить перед собой подобные вопросы?
— Ах, мой друг! Хорошо бы нам не только ставить вопросы, но и отвечать на них.
Отец Отран взглянул на часы, показывавшие без пяти минут одиннадцать.
— Вы хотите увидеть Гааза? Ступайте в Милютинский переулок, это в трех шагах отсюда. Там церковь Петра и Павла, он ее усердный прихожанин.
Несколько минут спустя я стоял на ступенях храма во имя Святых Апостолов Петра и Павла. Это обширное и довольно красивое здание, выдержанное в том стиле, который лишь благодаря нашему неисправимо испорченному вкусу может именоваться готическим. Среди экипажей, стоявших неподалеку от храма, я, к своей радости, заметил старую пролетку, двух уныло повесивших головы кляч, одна из которых когда-то была гнедой, а другая — каурой, и спящего сном праведника кучера — известный всей Москве выезд Федора Петровича. (Московские острословы утверждают, что всем вместе — лошадям, кучеру и Гаазу — исполнилось четыре сотни лет). Со всех ног я кинулся к дверям, но будто по мановению волшебной палочки они распахнулись прямо передо мной, и я едва не столкнулся со старым доктором.
— Простите! — воскликнул я.
Он с мягкой улыбкой посторонился, открывая мне путь в сумеречную прохладу церкви.
— Благодарю, — сказал я, любуясь его чудесным некрасивым лицом и нарядом человека, которому нет никакого дела до того, как он выглядит.
— Я уже был на мессе и удостоился Святого причастия.
— Примите в таком случае мои поздравления, — своим низким голосом молвил он, благожелательно взглядывая на меня. — Вы были участником пасхального пира, целительного как для души, так и для плоти.
Он кивнул мне, прощаясь.
Оказавшись рядом с ним, я каким-то глубинным чувством ощутил, что это дитя с настежь распахнутой перед всем миром душой. От него веет невинностью чистых помыслов — той самой, какая, надо полагать, была присуща нашим прародителям до их грехопадения. И как ему нечего таить от людей, так и мне в разговоре с ним незачем прибегать к уловкам и умолчаниям.
— Сударь! — обратился к нему я. — Уже довольно давно я ищу встречи с вами. Завтра я покидаю Москву, через несколько дней — Россию и, не скрою, буду сожалеть, если вы не пожертвуете мне немного времени.
Он устремил на меня исполненный удивления взгляд. В его светлых глазах я различил выражение бесконечной мягкости и глубоко затаенной боли, свойственное людям несколько не от мира сего.
— Право, — с каким-то старомодным изяществом и даже с лукавством промолвил он, — я и предположить не мог, что моя особа вызывает такой интерес. Однако именно сейчас я должен ехать в Екатерининскую больницу. Я обещал одной девочке, — легкая тень набежала на его лицо, — непременно ее навестить. Если желаете, можете мне сопутствовать.
Вскоре мы тряслись по булыжной мостовой Лубянки в сторону Сухаревой башни, огромного и причудливого сооружения, почитаемого москвичами как восьмое чудо света. Старый кучер в заношенном кафтане лениво и с явным оттенком безнадежности пытался понудить лошадей пуститься вскачь. Куда там! Они плелись так, будто думали, что впереди их ждет живодерня. Наконец кучер плюнул, обернулся и весьма недовольно пробурчал что-то своему хозяину. Тот кивнул. Наша пролетка с откинутым по случаю ясного неба кожаным фартуком остановилась возле пекарни, откуда выплывал животворящий запах только что вынутого из печи хлеба.
— Надо кормить бедных лошадок, — сообщил Гааз, выбрался из пролетки и скрылся в дверях пекарни.
Через минуту-другую он появился с четырьмя калачами в руках. Видели бы вы, мой друг, с какой нежностью скормил он два калача своим клячам и как затем вручил третий кучеру, промолвив:
— Трудящийся достоин пропитания.
Усевшись рядом со мной, он предложил мне отведать московского хлеба.
— Хлебушка, — произнес он по-русски, и у меня вновь появился повод восхититься гибкостью этого языка, то звучащего металлом, то журчащего подобно ручью.
Перекусив, старые трудяги стали чуть живее переставлять свои разбитые ноги. Повеселел и кучер, пару раз повелительно тряхнувший вожжами, но на этом, похоже, исчерпавший свои силы и снова погрузившийся в дрему. Мимо нас проносились дрожки, столь низкие, что люди в них казались сидящими почти на мостовой, богатые кареты, блестящие лаком новенькие пролетки. Нарядные молодые кучера, презрительно поглядывая в нашу сторону, на всю улицу кричали:
— Пад-д-и-и!!
Вполне азиатский, дикарский вопль.