— На меня, — я вздрагивал от этого дикого крика, — Россия произвела гнетущее впечатление. Страна забитого народа, тяжелого прошлого и чреватого кровавыми потрясениями будущего. Здесь все — мнимость. Ибо здесь думает и действует один человек — император. Все остальные выполняют его волю.
Гааз прикрыл глаза ладонью и некоторое время молчал.
— Федор Петрович! — окликнули его из обгонявшей нас кареты.
Сидевший в ней господин в знак приветствия приподнял свой цилиндр. Гааз поклонился ему вслед.
— Один из тех, чья милостыня не оскудевает, — несколько помедлив, пояснил он и взял меня за руку. — Русский народ, — он сжал мою ладонь, как бы для того, чтобы я лучше усвоил смысл его слов, — в изобилии обладает добродетелью милосердия. У него никогда не иссыхает готовность помогать ближнему. Да, государство здесь глухо и слепо к страданиям человека. Но такова, сколько известно, сущность всякой власти, которую мы по мере сил должны удерживать от зла и внушать ей идеалы христианства. Ведь и в вашем Отечестве, — мягко заметил он, — как пишет Виллерме, с трудами которого мне довелось познакомиться, заключенные томятся в ужасных условиях. Он видел тесные, душные, полутемные камеры, людей, зачастую нагих, проводящих дни и ночи на гнилой соломе и питающихся варевом, каковым добрый хозяин постыдится кормить свою собаку. Дантов ад! Есть, однако, мера, вполне позволяющая судить о нашем человеколюбии, и мера эта — отношение к тем, кто в неволе. По всеобщей усыновленности Христу человек не перестает быть нашим ближним, даже если он оступился. Он, может быть, действительно разбойник! — воскликнул старый доктор. — Однако и в разбойнике должно видеть ближнего, пусть исказившего свой образ, но все равно оставшегося нашим братом. Как блудный сын, он бежал из света во тьму — и разве мы вправе отказывать ему в возвращении? Разве в нашей молитве и в нашем участии в его судьбе не воплощена надежда, что свет Христов просвещает всех? И разве перед благоразумным разбойником не распахнулись врата рая?
Покажите мне человека, которого бы не тронули слова Гааза. Я по крайней мере внимал им с тем же сердечным волнением, с каким он их произносил. Правда, один вопрос по-прежнему занимал меня: почему Россия? В чем тайна его привязанности к этой стране и ее народу? Отчего страдающий русский стал доктору дороже, чем страдающий немец, родня ему по земле и крови?
— Однако я погрешил бы против совести, назвав русский народ «чужим», — продолжал Гааз. — Какая-то заветная струна моего сердца… mein Herz, — словно вслушиваясь в звуки родного языка, сказал он по-немецки, — по неисповедимому замыслу Божьему о всех нас оказалась созвучна столь же заветной струне русского сердца. Быть может, это суждение ошибочно, однако опыт прожитой в России жизни дает мне право утверждать и даже настаивать. Вам, вероятно, покажется странным, вы сочтете это всего лишь самовнушением старого чудака… — Он приметил мелькнувшую на моих губах улыбку и, смеясь, сказал, что не всегда же он был таким древним, как сейчас. — Русские говорят: старый пень. О, поверьте, не всегда я был старый пень, я когда-то был пень совсем молодой, а лучше сказать — древо во цвете сил и лет, еще не познавшее неумолимой власти времени. Именно в ту пору оказавшись в России… сколько мне было? Двадцать один? Двадцать два?.. О, я, конечно же, испытывал боязнь, отправляясь сюда, в неведомый край. Мое пребывание здесь, полагал я, будет кратким: год, два, возможно три — не более. — С подкупающей наивностью он пояснил, что не чужд был соображениям вполне меркантильного свойства. — Ja, ja, — он кивнул крупной головой, — это была совсем не корыстная, но разумная мысль о небольшом капитале, каковой можно составить в России медицинской практикой. Иначе, говорили родные, для чего тебе, Friz, ехать за тридевять земель, в эту огромную страшную страну, где почти весь год трещат морозы? Одна только матушка не давала мне дельных советов. Она плакала. — Печальная улыбка осветила его лицо.
— А капитал? — я не удержался и дал волю своей любознательности, которая в данном случае многим могла бы показаться совершенно неуместной. Но не Гаазу. Он засмеялся. Был капитал. И карета, и шестерка лошадей, и все прочее, что подобает состоятельному человеку.
— Егор! — смеясь, обратился он к кучеру. — Помнишь нашу карету?
Кучер очнулся и с видом полной безнадежности махнул рукой. И сказал (доктор добросовестно перевел мне его слова), что барин ничего не смыслит в жизни.
— Богатство было, — он покрутил головой в порыжелом от возраста колпаке и, бросив вожжи, развел руками. — Во! А теперь вот! — И, привстав, он с досадой ткнул кнутовищем в тощий зад старенькой гнедой кобылы.
— Да, — философически заметил Гааз, — ехал на время, остался навсегда.
— Навсегда?! — переспросил я, даже не пытаясь скрыть изумления в виду столь непреклонного намерения не только жить, но и умереть в России.
Доктор кивнул.
— Человеку прилично отходить в иную жизнь там, где он прожил земную.
— Но это не ваша родина! — воскликнул я.
Поистине, моя несдержанность вполне могла быть оправданной странным на общепринятый взгляд образом мысли господина Гааза.
— Родина, высказал он, — там, где твое сердце.
Затем он умолк, словно вслушиваясь в самого себя. Мы тряслись по булыжной мостовой широкой улицы, застроенной каменными двухэтажными домами. Черные чугунные трубы тянулись по левой ее стороне. Это был водовод, бравший начало где-то за пределами Москвы и подававший воду в хранилище, устроенное на втором ярусе Сухаревой башни.
— Но здесь… — Он приложил руку к груди. — Здесь всегда шумит Ерфт.
— Ерфт? — в недоумении спросил я.
Гааз кивнул.
— Поток, весной превращающийся в бурную реку, а летом едва покрывающий каменистое дно. Он бежит через весь Мюнстерайфель, и как сладко засыпать под его немолчный говор! О, сколь много высокой правды в словах псалмопевца! Помните? Если я забуду тебя, Иерусалим, — с увлажнившимся взором промолвил доктор, — забудь меня десница моя. Ерфт, Мюнстерайфель, Кельн, Рейн… вся Германия здесь. Человеческое сердце способно вместить весь мир. Что же до России… — Он снова взял меня за руку. — Мне кажется, — сказал он, пристально глядя мне в глаза своими светло-синими глазами с их удивительным выражением доброты и затаенной боли, — нет другого народа, который бы так страдал… Я родился перевязать его раны.
Это признание, глубоко человеческое и вместе с тем, несомненно, имеющее некий высший, может быть, даже мистический смысл, заставило меня умолкнуть — вплоть до той минуты, когда мы, свернув налево, в тихий переулок, въехали в ворота Екатерининской больницы. Долг путешественника понудил меня снова обратиться с вопросами к господину Гаазу — теперь, однако, не о его судьбе, а об этой лечебнице, представлявшей собой десяток одноэтажных домов, среди которых я заметил два строящихся из кирпича здания. Пациенты в одинаковых темно-серых халатах прогуливались в тени старых лип; иные сидели на скамьях, но, завидев нас, вставали и кланялись.
— Вот, — отвечая на каждый поклон, говорил Гааз, — все простой народ… Какой-нибудь, может быть, сапожник или рабочий на фабрике. Или крестьянин. Слава Богу, у них есть возможность убедиться в целительной силе медицины. Она первая из всех наук и самая благородная, таково мое глубочайшее убеждение. Она, если желаете, самая христианская наука, ибо имеет попечение о дарованной нам Небесами жизни.
Мы приехали.
Вслед за ним я вошел в длинный сумеречный коридор, с порога пахну?вший на меня тяжелым запахом медикаментов, бедности, тревоги и человеческого горя. Признаюсь: в больницах меня всегда охватывает предчувствие, что вскоре и я окажусь в положении человека, сраженного недугом, человека страдающего, быть может, умирающего и бесконечно одинокого перед открывающейся ему бездной. Меня нисколько не утешает мысль, что такова участь каждого. Каждый — это не я! И я не хочу жить с напоминанием о нарастающем день ото дня распаде моей плоти. Вот почему я всегда стремлюсь возможно быстрее покинуть эти дома несчастья, прибежища скорби, слез и — будем честны — редко сбывающихся упований. Прочь, прочь отсюда — к солнцу, радости, любви; от мрачного преддверия смерти — в настежь распахнутые,