Не говоря ни слова, Шубин схватил руку Федора Петровича и припал к ней губами.
— Да что вы! — вскрикнул Гааз, поспешно убирая руку за спину. — Лишнее, совсем лишнее. Пойдемте. А то, мне кажется…
Пять минут спустя он удивленно пожимал плечами в ответ на вопрос приведенного все-таки Егором квартального Гордея Семеновича, тощего, будто жердь, отчего потертый мундир казался на нем с чужого плеча.
— Где, — медленно и значительно повторял Гордей Семенович, взором бывалого сыщика обшаривая комнату и в то же время подтягивая пояс, на котором, как безобидное украшение, висела сабля, — взятый с поличным преступник?
— Преступник? — На сей раз Федор Петрович широко развел руками. — О ком изволите, сударь?
— Ну как же. Явился ваш слуга, — квартальный указал на Егора, — и…
— Ошибка, милостивый государь, Гордей Семенович! — честно глядя в глаза квартального, воскликнул Гааз. — Ах, Егор, Егор, — укоризненно покачал он головой. — И куда ты спешишь! Что ты впереди отца лезешь в огонь!
Гордей Семенович усмехнулся.
— Поперед батьки в пекло, Федор Петрович.
— Именно так! О, какой глубокий смысл имеет эта русская пословица! Ты понял, Егор? Что же до приходившего ко мне господина Шубина, то он болен расстройством памяти, и весьма. Он зачастую не в силах сказать, что и зачем делал всего минуту назад. Нет преступления, потому что нет преступника, а есть больной, которого я буду лечить.
С чистой совестью проводив квартального и еще раз попеняв Егору, на что тот ответил горькой усмешкой претерпевшего оскорбление невинного человека, Федор Петрович в сопровождении молодого доктора Собакинского двинулся по больничным палатам. Полным-полна была больница. Коек в ней было полторы сотни. Но как не впустить стучащего — даже и в неурочный час? Даже пребывая в тесноте и терпя скудость пропитания? Отказать просящему? Не обогреть продрогшего, не помочь страждущему? Разве, господа, не томит ваше сердце желание исполнить слово Спасителя, сказавшего, что всякий просящий получает, и ищущий находит, и стучащему отворят? Можешь помочь бедствующему — помоги; не можешь — приди к нему с дружеским утешением. Ах, господа, коли бы вы знали, сколь благодарен бывает бедный человек не токмо всякому доброму делу, но и слову, то не держали бы взаперти своего сострадания. Помните, помните об этом! И в час, когда вы вкушаете из полной чаши, или ложитесь в теплую чистую постель, или обнимаете милых своих деток, — пусть сердце ваше уязвлено будет сочувствием к томящимся от голода, пусть вздрогнет от боли за тех, кому негде преклонить головы, от скорби за родителей, разлученных с детьми, и детей, ставших сиротами. Ибо чем больше доброты, тем меньше зла в мире, да истребится оно совсем!
— Что у нас нынче? — осведомился Гааз.
Молодой доктор глянул в приготовленную записочку.
— Ночью привезли пятерых. Роженица в горячке, двое с лихорадкой, еще один с ножевым ранением, ночью же и зашили, и один как будто того, — он покрутил у виска пальцем. — Все о каком-то корабле толкует собственного изобретения, который не только по воде, но и под водой ходит… Чертежи у него не берут, чиновники смеются, и вдобавок жена сбежала с офицером и записку оставила, он мне ее показал. Вроде того, что не могу жить с Архимедом.
— Бедный! — откликнулся Федор Петрович. — Как тут не повредиться.
— Итого сто девяносто три человека, из них мужчин — сто одиннадцать, и женщин, стало быть, восемьдесят две особы.
— Всего-то! Бывало и под три сотни, из-за чего добрейший Алексей Григорьевич однажды меня ужасно бранил и требовал сократить и навести абсолютный Ordnung.[4]
— А вы? — сдерживая улыбку, спросил Собакинский, хотя прекрасно знал, чем кончилась встреча главного врача Полицейской больницы и генерал-губернатора Москвы князя Алексея Григорьевича Щербатова.
— Я? Ах, милый вы мой… Что я! Они-то как? — с особенным, сильным и горестным чувством промолвил Гааз, указывая на больных, одни из которых пластом лежали на тесно друг к другу поставленных кроватях, другие еще завтракали, третьи взад-вперед ходили по коридору, кланяясь докторам и желая доброго здоровья благодетелю Федору Петровичу. — Ужасное… ужасное могло бы совершиться несчастье! И если бы я… О, — вдруг засмеялся он, — вы, Василий Филиппович, большущий хитрец и хотите снова слушать мою повесть, которую я вам передавал сто раз. Не отрицаю: заплакал. Мой резон — мои слезы. И на колени встал. Унизился? А какое, сударь, это имеет значение в сравнении… Я даже не думал. Мне вот здесь, — притронулся он к левой стороне груди, — было больно. И все.
На лестничной площадке второго этажа, правда на тюфяке и под одеялом, лежал щупленький мужичок с ввалившимися щеками и выставленной вверх серо-седой бородой.
— На Якиманке подобрали, — проговорил Собакинский. — Его ночью последнего привезли, ни одного местечка, ни в палатах, ни в коридоре. Вот, — виновато вздохнул он, — пришлось сюда….
— Что с ним?
Собакинский пожал плечами.
— Он, Федор Петрович два слова всего и сказал. Тульского помещика крепостной… Петр Иванов Лукьянов. В Москве на заработках. Заработал. Лихорадку. — Он поскреб небритый подбородок, поразмышлял и добавил: — А с другой стороны, ежели глянуть, ведь и повезло же ему. Не подбери его добрые люди — и что? Exitus letalis[5] и со святыми упокой — вот что.
— Сделайте, Василий Филиппович, одолжение, подержите меня под руку, — попросил Гааз молодого доктора и, склонившись, сначала коснулся ладонью лба нового пациента, волнами моря житейского прибитого к Полицейской больнице, потом откинул одеяло и прощупал ему живот. — Горит, голубчик, — Федор Петрович охнул, распрямился и перевел дыхание. — И живот нехорош у него. — Он взглянул на Собакинского. — Клистир?
Тот важно кашлянул, покраснел и высказался:
— Может быть, кровь пустить?
— Кровь? — Едва приметная усмешка промелькнула в глазах Гааза. — Был, знаете, во Франции знаменитый доктор, Бруссе, так было его имя, если не подводит меня моя старая голова. Der alte Kopf, wie eine lucherige Eimer[6], — с удовольствием произнес он на родном языке. — Про него говорили, что он пролил крови больше, чем сам Наполеон со всеми его войнами.
Василий Филиппович покраснел еще сильнее, но тут Петр Иванович Лукьянов открыл глаза и едва слышно позвал какую-то Марью.
— Голубчик, — склонился над ним Гааз. — Ты не дома. Ты в больнице. Мы тебя вылечим. И отправишься к Марье. Это жена твоя?
— Жена, — шепнул Лукьянов и облизнул пересохшие губы. — Водицы бы, барин… — Вдруг мелкие слезы одна за другой покатились по его щекам, и он попытался было выпростать из-под одеяла руку, чтобы их утереть.
— Помогите… помогите ему! — отчего-то шепотом выкрикнул Федор Петрович, и губы его страдальчески покривились. — Вот… вот вам платок!
С укоризной взглянув на него, Собакинский легко нагнулся, своим платком отер Лукьянову лицо и тихонько ему попенял. Чего слезы лить? Жив, слава богу, скоро будешь здоров и отправишься домой. Тот слабо качнул головой.
— Помру.
Молодой доктор нахмурился и приготовился отчитать Петра Ивановича за малодушие. Когда больной верит в свое исцеление — тогда он становится здоров, хотел сказать Собакинский, но тут с кружкой воды подлетела любимица Гааза, немолодая девушка из хорошей дворянской семьи, год назад поступившая в Полицейскую больницу служить бедному народу. Что скрывать? — был за ее спиной не то чтобы недоброжелательный, но, скажем так, недоверчивый шепоток больничных служителей, особенно тех, кто вместе с Федором Петровичем принимал первых больных в кое-как еще устроенном здании бывшего