Грубых слов не употребляем. Низменных желаний не испытываем. Мы ангелами во плоти стали под вашим водительством!
Гааз слушал с кроткой улыбкой на устах. Доктор Собакинский, напротив, едва сдерживал себя. Да как он смеет! Положим, всей Полицейской больнице известен скверный его характер, но, господа, надо же все- таки и меру знать! Федора Петровича не то что любят — на него вся Москва молится как за своего целителя и заступника! И не только Москва. Во глубине сибирских руд, как писал наш Пушкин, его чтут и помнят. Один важный чиновник рассказывал, а Собакинскому его рассказ слово в слово передал старинный приятель, служащий по финансовой части коллежский асессор Пряткин, человек, впрочем, приятный и не лгун, что, будучи с ревизией в Сибири, в селе под Тобольском, встретил старика-крестьянина, давно уже пригнанного в те края по этапу и, слава богу, вполне обжившегося. Старик, особо отметил господин ревизор, был словно с картинки: обут в сапоги, одет в кафтан синего тонкого сукна и украшен дивной бородой, такой, знаете ли, седой, чистой, спадающей на грудь подобно волне, благо воплощенная в известные указы нелюбовь государя к брадоношению тех отдаленных местностей или не достигла, растворившись в необъятных пространствах, или оставлена без внимания в рассуждении того, что дальше Сибири все равно не сошлют. В двух столицах, новой и старой, только Алексей Степанович Хомяков да еще Аксаковы носят бороду как знак своего несогласия с духом нынешнего царствования. Мелкие шалости. Дразнят власть. Показное вольномыслие, не более. А старик этот, представьте, на колени! Что такое? Жалоба? Недоволен чем? «Нет, — отвечает, — всем доволен. Но, ваше превосходительство, на вас вся надежда, а то будто впотьмах, ей-же-ей! Ни от кого толком узнать невозможно! Скажите слово, — умоляющим голосом промолвил он, и — представьте! — даже со слезами на глазах, — жив ли еще в Москве Федор Петрович?! Молюсь о его здравии, а вдруг надо за упокой?» И — верите ли? — просиял, услышав, что жив Федор Петрович и отменно здоров. А тут столь неприличный тон. Неуместная ирония. Желчь.
— Виктор Францевич! — вспыхнув, проговорил доктор Собакинский.
— Что-с? — тотчас оборотившись, вперил в него черные глазки тщедушный человечек, не переставая, однако, толочь в ступе свои корешки.
— Отчего в вашей речи насмешка? Разве…
Но Федор Петрович прервал молодого доктора и увлек его за собой в коридор. И на ходу принялся шептать Василию Филипповичу на ухо, для чего при своем высоком росте должен был несколько ссутулиться и склонять голову. У него, внушал Федор Петрович, характер, конечно же… как это? А! Не сахар. Nicht der Zucker. Кроме того, обстоятельства его жизни. Жена, которую он любит безмерно, в чахотке и вот-вот… Старший сын — человек неблагодарный, препустейший, во всех своих неудачах склонный винить отца. У дочери, насколько известно, не очень ладится семейная жизнь. Супруг ее подвержен, как это называется,
Федор Петрович извлек из кармана сюртука часы, соблазнившие несчастного Шубина. Серебряная позлащенная крышка откинулась, и будто родниковым ручейком побежала, перекатываясь с камня на камень, Маленькая ночная серенада. Моцарт. Подарок Господа человечеству, дабы оно утешалось возвышающими дух и ласкающими сердце звуками. Там-та-ти… та-ти-та-та-та-там! Затем музыка смолкла, и часы прозвенели десять раз, повергнув Гааза в настоящее отчаяние.
— Mein Gott! — воскликнул он. — Уже десять! А мне в пересыльный замок, затем в комитет и еще… Боже! Пойдемте, Василий Филиппович, пойдемте скорее!
Он направился к лестнице, чтобы подняться на второй этаж, к себе, велеть Егору уложить в коляску доставленные благодетелями припасы для арестантов пересыльного замка, собрать бумаги тюремного комитета, распорядиться по больнице — и в путь, в путь! В череде бесконечных забот и старательных напоминаний самому себе — не забыть! А для верности, на отдельную бумажку, пером, накрепко, как прекрасно говорят русские: не отрубишь топором… Нет, не отрубишь. Другой глагол. Ибо, если
Следует написать так: поистине, многое стало подвластно человеку. Он может воспарить ввысь, к небесам; может переплыть океан и уже не только под парусами, но с помощью соединенной силы ветра и машин, на
Исполни свой долг — и ступай с миром.
— И вот еще что. — Он остановился на лестничной площадке и придержал доктора Собакинского. — Я вас очень прошу… Его третьего дня привезли… Фролов, кажется…
— Плетьми битый за богохульство.
— Да, да! Мне очень тревожно… Зайдите к нему, дорогой мой. А! — махнул он рукой, повернулся и стал спускаться. — Егор будет делать мне выговор, но мы очень быстро. Как он, этот Фролов?
— Один доктор в Павловской больнице говорит: не помрет, значит, будет жить.
— Формула универсум, — с невеселой улыбкой отозвался Гааз. — Плох?
— Семьдесят пять ударов. Да еще экзекутор ему достался какой-то особенной свирепости. Палач. Так бить! — молодой доктор передернул плечами. — В наше время! Варварство, другого слова не нахожу.
Гааз взглянул на него все с той же невеселой улыбкой.
— Увы, мой друг. Цивилизация совершенствуется быстрее, чем наши нравы.
— И потом, Федор Петрович, — Собакинский отчего-то оглянулся и снизил голос. — Богохульство! Как прикажете понимать? И неужто за это надобно наказывать… — он запнулся, отыскивая нужное слово и, отыскав, выпалил: —…на земле?! В девятнадцатом просвещенном веке?!
Гааз болезненно поморщился.
— Инквизиция, — пробормотал он, и глубокая складка снова пересекла его лоб, — костры… Пытки. Был кнут, теперь плеть, она, как утверждают, несравненно гуманней…
— Плеть кнута не слаще, — быстро вставил Собакинский.
— Да, да… Жанну сожгли во Франции, Яна Гуса в Чехии, Савонаролу повесили в Италии… Здесь, в России, сожгли… он был за старую веру… Аввакум его имя, я вспомнил. Человек полагает, что с помощью костра и виселицы он защищает Христа. Нет! — Он покачал головой. — Даже предположить невозможно, что Христу угодно, чтобы ради Него кого-нибудь мучили или казнили… Человек защищает всего лишь свои предубеждения. Свою власть, свой страх и свое бессилие.
Фролов лежал ничком, уткнув лицо в тощую подушку. Спина его была покрыта простыней с бурыми, засохшими пятнами крови. Кое-где проступали на ней свежие, ярко-алого цвета — как цветы, вдруг расцветшие среди зимы и своим появлением сулящие тревоги, испытания и беды. Сосед его, рябой мужик с длинными, до плеч серо-седыми волосами, сокрушенно покачал головой.