дверью-то — грох! Я вздрогнула вся. И фельдфебель на ту пору дежурный, Иван Данилыч, мухи не обидит, такой хороший, добрый человек, он ему и то внушение сделал. Тут, говорит, тебе не кабак, а больница, да еще тюремная, изволь, говорит, соблюдать…
Гааз прервал ее.
— Ты шумишь, как Рейнфол.
Она вопросительно вскинула едва заметные брови.
— Водопад на Рейне, сударыня, — тихо смеясь, объяснил он. И уже с порога добавил: — В Европе самый большой.
Однако нарисованный Варварой, пусть даже чересчур поспешными и, может быть, не вполне достоверными чертами, портрет Гаврилова его встревожил. Быстро, одну за другой, навестив три палаты, он вошел в четвертую, угловую, из окон которой открывался чудный вид на Москва-реку и раскинувшийся за ней город, покрытый серой, просвеченной солнечными лучами дымкой. При его появлении все встали, только Гаврилов остался лежать, натянув на голову черное суконное одеяло. Сосед, старик-старовер, с белой чистой, отливающей серебром бородой ткнул его кулаком в бок.
— Ты че?! Федор Петрович к нам…
Кашляющий устрашающим надрывным кашлем высохший мужичок зло пробормотал:
— Все люди как люди, а он как хрен на блюде…
Гаврилов откинул пропахшее лекарствами одеяло, повернулся на спину и уставился в потолок сухо блестевшими глазами с покрасневшими веками. Пропади все пропадом. И старовер бородатый, о чье железное начетничество обломал зубы десяток православных миссионеров; и мужичок-доходяга, кого сжигает чахотка вместе с пропитавшей его злобой; и тот, в углу, по ночам то призывающий Бога, то проклинающий Его страшным проклятием, то принимающийся стонать о своих детках, при живом отце обреченных на сиротство; и этот старый немец в странном наряде, который, похоже, не переменял с полвека. Будто только что с театральных подмостков. Или освободит он Гаврилова? Очистит от клеветы? Скажет: идем на волю, Оленька истомилась ждать тебя у ворот? Как бы не так. Он резко повернулся на правый бок, лицом к окну. Москва открылась ему — с проблескивающими сквозь дымку золотыми куполами, зеленью лугов на том берегу реки и темной листвой садов. Глубоко сидевшая в воде лодка тяжело выгребала против течения. Ведь он уже и дом втайне облюбовал на Плющихе, где после венчания мечтал поселиться вместе с Оленькой! На втором этаже три комнатки, кухня и верандочка с цветными стеклами. Решетки на окне безжалостно указали ему истинное его место: приговоренный судом убийца, арестант, этапник. Через всю Россию пойдешь на
— Лежите, — махнул рукой Федор Петрович, садясь на край топчана, рядом с Гавриловым. — И я передохну. А то весь день… еще посетить тюремный комитет, и вечерний обход в больнице… Но… — И он промолвил с едва заметной улыбкой: — Eigene Last ist nicht schwer.[25]
— Ну да, ну да, — поднялся, сел, привалившись спиной к стене, и с поспешностью и раздражением заговорил Сергей. — У вас ноша своя, она и не тянет. И у меня была моя собственная ноша, и я ее никогда не ощущал. Мне даже от нее весело было. Все думал: ах, Господи, как же хорошо жить! А теперь мне вместо моей любимой ноши камень на шею… Жернов! И в воду. Тони. И никому во всем свете…
Тут его голос дрогнул, и на темных — Оленька говаривала, кофейных — глазах совершенно против воли выступили слезы. Вот еще! Он отвернулся, чтобы немец не составил себе ложного представления о слабости его натуры. Никакой слабости. Ни одна душа в мире не знает о его решении самому свести последние счеты с жизнью, если станет невмоготу от унижений каторжного состояния. Уйти, не дожидаясь, когда втопчут в грязь. Слез прибавилось, он сморгнул. Сквозь переплет решетки, как в тумане, была перед ним Москва. Вдалеке дрожал и расплывался храм Христа Спасителя, еще не одетый золотыми шапками. Немец накрыл своей большой теплой ладонью его ладонь.
— Голубчик, — мягко промолвил Федор Петрович. — Ну что вы, право. Напрасно. О вас так много думают. Вам сострадают. Ваша матушка, мне известно, написала государю…
Слезы высохли. Порыв ветра со стороны Воробьевых гор погнул верхушки яблонь в садах на том берегу. Гаврилов выдернул ладонь из-под ладони Гааза и проговорил теперь прямо в лицо ему с отчаянием человека, за которым сожжены все мосты.
— Вы совершенно не понимаете. Вы не можете понять… Я знаю отчего. Я здесь догадался. Мы в разных мирах, я, они, — он обвел рукой обитателей палаты, — и вы. Вы приехали, навезли всякой снеди… о спасибо! спасибо!
— Пушкин? — поднял наконец опущенную голову и робко догадался Гааз.
— У нас в России, — сухо и даже с некоторым презрением сказал Гаврилов, — есть поэты помимо Пушкина. Полежаев Александр его имя. Он умер не так давно при трагических обстоятельствах, а за чтение его стихов из университета исключали. Но я читал и запомнил.
Гааз слушал его, страдальчески морща лоб и что-то шепча про себя, словно порываясь двумя-тремя разумными словами переменить направление мыслей Гаврилова и внушить ему, что безответственно и непозволительно молодому человеку, пусть оказавшемуся в тяжком положении, столь поспешно ставить на себе крест. Как можно хоронить себя в девятнадцать лет? Нет, нет, нельзя впадать в уныние, предаваться отчаянию, убивать надежду. В страдании есть свой эгоизм, своя, если желаете, гордыня. Мир беспричинно отверг меня, я в ответ с полным правом отвергаю мир. И потому чем хуже, тем лучше. Лучше в том смысле, что в злобе мира яснее выявляется его подлая сущность. Сударь! Взгляните вокруг без ожесточения — и вы увидите столько горя, что ваше собственное покажется вам с горошину. Научитесь снова любить людей, и вам — поверьте старику — станет намного легче.
— Голубчик, — тяжело поднявшись на ноги, промолвил Федор Петрович. — Вы одиноки временно — до пересмотра вашего дела. Будет, непременно будет пересмотр. — Движением ладони остановил он Гаврилова, готового поклясться, что в этой жизни справедливости быть не может. — И вас признают невиновным. Ваше одиночество кончится.
Он уже открыл дверь, но вдруг обернулся и со странным, отрешенным, светлым и горестным выражением лица сказал:
— А я одинок всегда.
Федор Петрович шагнул за порог, но, потоптавшись в коридоре, вернулся.
— А кандалы… — Он смущенно пожал плечами. — И все такое прочее… Может быть, вы правы. Но что я могу еще сделать?
Поздно вечером в Полицейской больнице умирал Фролов.
Теперь он полулежал, вознесенный подушками, в белой чистой рубахе, в которую обрядила его Елизавета Васильевна. Время от времени неслышными быстрыми шагами она входила в палату, тихо