спрашивала, не нужно ли чего, и так же неслышно исчезала. Безумно уставший доктор Собакинский с печалью несбывшегося счастья думал, глядя ей вслед, что за плечами у нее, как у всякого ангела, должны быть крылья и потому она не ходит, а летает. Между тем он все порывался зажечь свечу и осмотреть спину Фролова, однако Федор Петрович всякий раз удерживал его. Не надо. Зачем? Пусть он спокойно уйдет.
— Тогда… священника? — томясь, высказал Собакинский и тут же вспыхнул, осознав крайнюю неловкость своего предложения. Нещадно битому плетью за отступление от православия в другую веру — этому ли человеку в смертный час принимать последнее напутствие от священника так безжалостно покаравшей его церкви?
— Не надо, — отвечал Гааз. — Елизавета Васильевна уже спрашивала, он отказался.
— И правильно! — совершенно не в лад с предыдущими своими словами горячо выдохнул молодой доктор. — Сначала замучают, а потом крест целовать…
— А я бы желал, чтобы возле меня в такую минуту был священник. И вас, — коснулся Гааз плеча Собакинского, — прошу об этом не забыть.
— О чем вы! — возмущенно прошептал Василий Филиппович, но Гааз, приложив к губам палец, призвал его к молчанию.
Silentium[26]. Смерть есть абсолютная тишина, пред которой, склонив голову и замкнув уста, с враждебной покорностью отступает жизнь. В самом деле: в палате вдруг застыла такая глубокая, такая бездонная тишина, что стало слышно, как на дворе под легким ветром шелестят листья росшей возле окна липы. Сухо отщелкивали время часы. Затем кто-то принялся надсадно кашлять, послышался звук упавшей на пол железной кружки, досадливое ворчание: «Ах-х-х т-т-ы- Х-х-х- осподи…» — и сосед Фролова, подняв голову, спросил:
— Ну как… Отошел ай нет?
Во дворе сначала замерцал, а затем после короткой и яркой вспышки погас фонарь. Еще ярче засияла низко повисшая в черном небе громадная желто-белая луна.
Почти сразу же в груди Фролова забулькало, заклокотало, и он, чуть приподняв руку, пошевелил пальцами.
— Что тебе, голубчик? — с невыразимой нежностью проговорил Федор Петрович, бережно принимая в свои руки его ледяную ладонь.
— Б-б-б-о-о-л-л… — сквозь хрипы в груди попытался вымолвить Фролов и даже нашел в себе силы повторить: — Б-б-б-о-л-и-и-т…
— Спина? — близко склонившись к нему, спросил Гааз. — Спина у тебя болит?
— Н-н-н-е-е… Душа, — вдруг четко выговорил Фролов, открыл глаза и ледяными пальцами попытался сжать руку Федора Петровича, — б-б-о-о-л-и-и-т…
— Как же… как же ей не болеть, милый! Но ты знай… тебя встретят с любовью! Там Отец, и Он тебя ждет. Не страшись. Иди с Богом в вечную жизнь.
Фролов протяжно всхлипнул, широко открыл глаза и последним усилием попытался поднять с подушек голову.
— Все, — за спиной Федора Петровича хрипло сказал Собакинский. — Отмучился.
Гааз молча вышел из палаты.
Он долго, отдыхая через ступеньку, поднимался по лестнице на второй этаж, в полутемном коридоре, словно посторонний, едва отыскал дверь в свои комнатки, мучительно искал спички, хотя они лежали, как всегда, в правом верхнем ящике стола, руками, ему казалось, еще хранившими предсмертное ледяное пожатие Фролова, неловко зажигал лампу, при этом едва не уронив на пол стеклянный колпак, и все пытался додумать с утра его беспокоившую мысль: зачем было Сократу уже после выпитой им чаши цикуты и в ожидании скорой смерти говорить друзьям, чтобы они не забыли принести в жертву Асклепию петуха? Исцеления не будет, он знал. Будет конец, уход из жизни, смерть. Умер, отчетливо и холодно произнес чей- то голос внутри Федора Петровича, значит окончательно исцелился. Избавился от источника болезней, страданий и соблазнов — своей плоти. Оставил ее земле, как выношенную и уже ни на что ненужную одежду, дабы ей обратиться в прах. Перестал быть одиноким, ибо вошел в нерасторжимое вечное общение с Богом. Ах, нет, что-то не так. Разве смерть — благо? Исцеление? Освобождение? Разве не обещано человеку, что когда-нибудь страданий и смерти не будет? И разве Он — с порога спаленки взглянул Федор Петрович на Господа, только что снятого с креста, на Его безжизненно повисшую руку, на Лик, еще хранивший отпечаток перенесенных страданий, — не победил смерть?
Взявшись за спинку стула, Гааз тяжело опустился на колени. «
Глава четвертая. Побег
В субботу в Троицкой церкви пересыльного замка отец Александр Орлов, завершив литургию, служил молебен иконе Божьей Матери «Взыскание погибших».
В церкви полно было народа, большей частью с выбритыми наполовину головами: немало было клейменых: кто со старым клеймом «ВОР», а кто со сравнительно новым «КАТ». Но и клейменые, и бритые, и обросшие волосами — все стояли тихо и молились усердно. Гаврилову досталось место справа от амвона, неподалеку от иконы. И все время, пока шла литургия, пока молодой дородный дьякон старался потрясти храм густым и долгим: «Рце-е-е-м-м-м… вси-и-и…» — ужасно при этом багровея; пока маленький хор с чувством пел Херувимскую; пока из алтаря доносился слабый голос священника, возглашавшего: «Свята-а- а-я-я… святы-ы-ы-м-м…» — он не отрывал глаз от лица Богородицы, такого юного, чистого и прекрасного, полного такой светлой печали, что сердце начинала теснить непонятная тихая радость и неведомо откуда возникавшая вдруг надежда.
Он пытался образумить себя: к чему радость? какая надежда? А вот: от каштановых Ее волос, густой прядью упавших на левое плечо, от рук Ее, кольцом сомкнувшихся вокруг Младенца, босыми крепкими ножками твердо вставшего Ей на колено, и от лебедино-плавного наклона Ее головы, с бесконечной любовью прижавшейся к голове Сына. «Помоги, Матерь Божья, — громко шептал рядом мужик в драном кафтане, в котором Гаврилов признал шедшего вместе с ним